Полная версия
Тихая Виледь
– Чего же это ты, паскуда, на ребят малых?
И понеслось! Замахали кулаками молодые мужики. Одни за Ефимка, другие за Степку. Забеспокоились старухи:
– Вот ведь Ераны драношарые! Никогда праздник ладом отвести не дадут. Только бы подраться! Ой, да чего же это такое…
Ефимкова партия стала одолевать, и Степкины дружки пошли на попятную:
– Уходим, Степа, умякают. Смотри-ко, еще вон… Улицей к дерущимся бежали два парня с колами в руках.
– Это я побегу? – совсем осатанел Степан. Вот тебе и лясник, вот тебе и непутевик! Кого-то замочил – только слычкало.
Девки сбились в кучу, перепужались:
– Полька, забирай какого-нибудь. Расшибутся ведь. Полька, кому говорят, взаболь[15] они…
Видя, что и правда парни разошлись не на шутку, сорвалась отчаянная Поля с места, в самую гущу дерущихся залезла и проворно выволокла Степана.
Разгоряченный дракой, он бранился, вырывался, но держала она крепко, уговаривала ласково.
И драка как-то сразу вдруг остановилась. Опустил Ефим избитые руки и словно не слышал, что говорили ему матерящиеся дружки:
– Будь ты мужиком! Наводи ты Палахе по соплям! Старухи, бабы, подошедшие мужики бранились на молодежь:
– Мало вам девок! Из-за одной глотки рвете!
– Домой! И носа чтоб не казала! – велел Михайло, и Поля, не прекословя, пошла себе от черемух.
Молодые парни провожали ее взглядами, сморкались и плевали кровью на июньскую траву.
А белый вечер уж нахмурил брови и застелил реку и лога белоснежными простынями…
XVII
Все лучшее на земле совершается белым летом. Светло. Ясно. И в мире, и в душе необыкновенно празднично.
Давно отцвела, завязалась черемуха, процвела рябина по заднегорским логам. На лесных вырубках вовсю цветет земляника. Кисточки «зеленча» черной и красной смородины висят в крапивных зарослях ручья Портомоя. А по берегам извилистой Виледи-реки каждый вечер стоят на зорьке деревенские парни с удочками.
Мужики готовятся к страде сенокосной, упучинивают горбуши и стойки[16], излаживают грабельчи, легкие, как перышко. И ходят смотрят, какой удалась трава, нахваливают: густая, высокая, с «подсадом»; вот только высушить бы погода дала.
В первых числах июля все дружно принялись косить.
На луг ниже Подогородцев, что опрокинут природой-матушкой от пахотной земли вниз, к извилистому Портомою, высыпал стар и млад. Вырядились девки и бабы в белые платки и кофты, мужики в белые рубахи. Слышен крик, хохот, звон отбиваемых кос.
И горбатенькие, немощные старухи потянулись в луг посидеть, пошуметь, потакать молодежь. А иная не вытерпит – тянутся иструдившиеся руки к косе. Вот и старик Тимофей, древний, седой, а туда же! Всю зиму спал беспробудно, ни жив ни мертв. Баба его Агафья уж пужалась: подойдет, послушает, живой ли? А он как из преисподней: «Ждешь не дождешься смертушки моей». – «Фу ты, черт старый!» – крестилась Агафья. А теперь вот эко чего сделалось с мужиком! Встает спозаранку: надо робить. Мало на веку-то наломался.
И Анфиса бранится на него:
– Тятя, ну куда тебя несет – траву путать! Еле ноги волочишь, шел бы ты домой…
– А хоть покос, да пройду, – сурово говорит Тимофей, – много ли у тебя работников-то? Парамон, видать, на германча косит-взбубетенивает. Не кажется, не откликается…
И сел Тимофей на травяную кочку, и стал неторопливо лопатить косу-горбушу. Шутка ли – сенокос! Всех молодит. И стариковские щеки зарделись румянцем.
Ровные покосы потянулись к ручью Портомою.
Егор со Степаном косят, махая стойками. Анисья не отстает от них, пластает горбушей на обе руки.
Два небольших Егоровых стожья лежат на взгорье, у всех на виду. Старые покосившиеся стожары торчат из высокой травы. Захар, сенокосные угодья которого расположены ближе всего к Валенковым, по обыкновению своему не может удержаться, потешается над Егором, гогоча на весь околоток:
– Бросай, курить иди! – Положив косу на свежескошенную траву, он садится на широкую, гладко обритую кочку.
А Егор, как не ему говорят, словно обиду затаил, знаться с зубоскалом не хочет, косит себе, не оглядываясь.
Захар не отступает:
– Давай, Егор, на спор! Если до реки голышом дойдешь, я твои стожья со своими парнями в полчаса озвитаю.
– А чё? – повернулся Егор в сторону громогласного Захара.
– Голышом, Егор, голышом! Али духу не хватит? – раззадоривал Захар ради общей потехи.
– А дай-ка спытаем твое слово! – И сбросил Егор с худых плеч белую, с темными пятнами пота, рубаху.
Спор привлек внимание всего сенокосного люда. Девки вылупили глазища, не верят, что Егор принародно… А Полька, самая отчаянная из них, разогнулась, вытерла травой косу и с любопытством наблюдает, как снимает Егор залатанные порты.
Вот он спустил их на свежую, только что скошенную и начавшую уже вять траву.
Девки завизжали, побежали под паберегу[17], в ивовые кусты, и безудержно, раскатисто захохотали там.
А Поля раздвинула ветки, девичье любопытство разбирает: все снимет Егор или оставит чего?
– Снял, девки, все снял!
Под паберегой – визг, хохот, треск сучьев.
– Вот где лень-та!.. До срамоты готов, только бы не робить, – бранилась Дарья. – Анисья, ты бы хоть образумила его!
– Дикарь он и есть дикарь! – только и сказала Анисья, отвернувшись от голого костлявого муженька своего.
– Дикарь не дикарь, а… – бубнит себе под нос муженек, хватает широко: коса гудит, семена высоких трав сыплются на потное Егорово тело.
Отмахиваясь от льнущих паутов, ни разу не остановившись, доходит он покос до пабоки[18].
Девки, прыснув, побежали еще ниже, к самой реке, в густой ивняк, завизжали, давя друг друга.
– Захар! Как, говоришь, уговаривались? – кричит Егор, старательно вытирая косу травой. А Захару не до него. Дарья бранит его на весь околоток:
– Вот и коси теперь иди, на посмешище-то! Нисколько уж не лучше Егора-то…
Мужики гогочут по угору. Васька ухает со своей пожни:
– Егор, чтоб тебе!.. Девкам робить не даешь…
А Егор, как ни в чем не бывало, через весь луг неторопливо идет к своему хламу. Натягивает порты.
Лишь Евлахино племя, два сына, Игорь да Сидор с женами, как косили, так и косят, не обращая внимания на Егорово-Захаровы потехи. Огнийка – та вообще не разгибается: схватит из подвязанного подола юбки вареную картошину, откусит, бросит ее обратно в подол и косит себе без продыху. Разогнулась, когда увидела горбатенькую старушку с бадожком.
– Мама, ты-то чего еще приволоклась?
– Да вот видела – Тимофей уковылял. Дай-ка, думаю, и я пойду. Чего дома сидеть в экоет день? А я вам хоть полопачу, – говорила горбатенькая, – да ведь уж время к павжне[19]. Домой-то пойдете ли?
– Какая вам еще павжна! Ничего не поробили… – И Огнийка, отвернувшись от матери, пошла наяривать на обе стороны, только коса гудит, да болтаются в подвязанном подоле картошины…
XVIII
В один из ясных вечеров середины июля Степан подкараулил Полю у Портомоя.
Бабьи пересуды больно задевали его, и намеревался он выпытать, а почего, все-таки… почего она, Полька, в Заговенье из драки его вытащила?
Поля, разогнувшись, бросила на доску отжатую рубаху и отвечала озорно и уклончиво:
– А уж шибко мне того хотелось! Да и любо ли смотреть, как вы друг дружку молотите? И не злись ты на Ефимка! Вон как Осиповы вам подсобили – целое стожье озвитали…
– Какое еще целое! – закипел Степан. – Санька с Афонькой по покосу прошли…
– Да ведь корове легчи окосили – и то подмога.
– А ты под паберегой хохотала как ненормальная! – припомнил Степан.
– Так ведь не каждый день мужик принародно раздевается!
Степан вспылил и хотел уж было уйти, но она удержала его речами язвительными:
– А еще мне ведомо, как Захар тятеньку твоего прикуривать научил…
– Да тебе какое дело!
– Правильно, Степушка, не бабье это дело – прикуривать учить…
Перешел уж Степан ручей, обогнул куст ивовый – и вдруг услышал ласковое, нежное:
– Степа-а-а…
И сердце его гулко забилось. И он замер, оглушенный ее шепотом.
– А еще мне ведомо, – продолжала Поля игриво-насмешливо, словно не она только что вымолвила: «Степа-а..», и не она вызвала в нем сердечный гул. – Ведомо мне, что если в Портомой щепку бросить, то она до моря доплывет. – И, подобрав на земле щепку, она бросила ее в воду, приговаривая нараспев, таинственно, словно сказку читала: – Портомоюшка в Городишну впадает, Городишна в Виледь, Виледь в Вычегду, а Вычегда в Северную Двину, а та уж в море Белое… Доплывет! Так купцы сказывали, что лонись[20] у Евлахи стояли…
– Доплыла, как же! – недоверчиво отозвался Степан.
– А еще я знаю, что тятенька мой с Евлампием зимой собираются на Урал за камнем для жерновов.
Слышала промеж них такой разговор. Мельницу на Городишне ставить будут…
– Там уж и так две. Всю речку перегородили.
– А мельник Аполлос жалуется: у Заднегорской мельницы камни сносились, мука греется… И бабам худо – из такой муки худо спряпается…
– И про все-то ты знаешь!
– Про все, Степушка! А вот почего я тебя, черта рыжего, в Заговенье из кучи-малы вытащила, – про то не знаю не ведаю. А теперь ступай-ка ты своей дороженькой, а то не ровен час, заподозрят неладное…
Вверху слышались приглушенные голоса: кто-то спускался к ручью.
Степан прошептал торопливо:
– Здесь, как стемнеет! – и бросился бежать лугом, усеянным кочками, как бородавками, и вскоре пропал за свежими июльскими зародами.
…В тот вечер он не дождался ее. Поля не пришла. До полуночи ходил Степан пожней, сбивая росу; сидел под зародом на берегу Портомоя.
В деревню поднялся, когда из-за далекого горизонта солнце показало свой хитрый глаз…
XIX
Утром Прокопьева дня Поля с Шурой долговязой да другими подружками своими отправилась в церковь. Шли они, нарядные да веселые, широкой деревенской улицей. От дома Захара долетал до них детский гвалт:
– Ефим, вели Ванюхе, вели ему!
Ванюха, выездной конь Осиповых, любимец ребятни, стоял во дворе незапряженным. Тут же топтался Егор, о чем-то договаривался с Ефимом.
А мальчуганы не отступали:
– Вели Ванюхе…
– Вот уж вам приспичило, – ворчал Ефим добродушно. Подойдя к коню, потрепал его за гриву. Конь навострил уши. – Ну что, Ванюха, народ просит. Сними-ка ты с Егора шапку! – И указал Ефим в сторону Егорову.
Ванюха поднял большую голову, ступил к Егору и, взяв зубами-губами матерчатую кепку с валенковской головы, аккуратно положил ее на землю.
Малолетний народ хохотал, а Егор, хотя и знал о Ванюхиной учености, на сей раз опешил, на шапку поглядывал: как бы конь ее не нарешил. Мало ли. Прокусит. Изжулькает. Ишь, зубастый.
И Ефим, кажется, понял Егорову обеспокоенность:
– А ну-ка, Ванюха, положи кепку обратно на голову. – И Ванюха, как и велено, поднял шапку с земли и аккуратно вернул ее на голову Егора. Тот поспешно поправил ее и отступил в сторону. От греха подальше.
– А порты Ванюха не умеет ли снимать? – И на этот озорной Полькин голос обернулся и Егор сухопарый, и Ефим чернобородый.
Ефим словом не обмолвился, но так глянул, что Шура долговязая потупила голову, спряталась за спинами подруженек. Егор же забранился на чем свет стоит:
– Ах вы, пакостницы! Вот ужо, Полька, отцу скажу, дотрясешь космами-те! Наводит он тебя по дыре-то, образумишься…
Поля, видя, что Егор разошелся не на шутку, побежала под угор, хохоча. Дружно поспешили за ней подруженьки, только их и видели.
Лишь ребятня по-прежнему о своем шумела:
– И с меня, Ванюха, сними! И с меня!
Но конь стоял неподвижно, как не ему говорили. И у Ефима пропала всякая охота к потехе. Взял он Ванюху под уздцы, повел запрягать. Егор уже устраивался на телеге:
– Давненько я тетку Анну не видел, не владиет она вся, навестить надобно да молитвы ее послушать. Как складно да ладно поет она – душа радуется!
– Ну уж давно ты не видел! – недоверчиво усмехнулся Ефим. – Скажи лучше, бражки тебе захотелось…
– Так ведь праздничек-от пивной, святой Прокопий, ежели как не пригубишь, – осердится. А этих трещоток мы сейчас нагоним – да понюжалом! Другое запоют, пустозвонки…
Ефим опять усмехнулся: отсюда, с угора, видно было, как пустозвонки сворачивают с дороги на узкую тропинку. По ней не поедешь на коне, запряженном в телегу.
XX
Из Покрова Поля с подружками возвращалась под вечер. В лесу заднегорском нагнали они Егора.
Видать, опять загостился он у тетки Анны, оставил его Ефим, и ковылял Егор домой пешком, сверкал голыми пятками. Распьянехонек. Позамахивался на хохотушек, да куда там! Не догонишь, не достанешь.
А когда в деревню притопал, отправился к черемухам. Там голосисто пела гармонь. Бабы плясали на два круга.
В один из них вошел Егор, стал топтаться да писни[21] свои петь:
Шел я лесом – пеньев нет.Захотел – терпенья нет.Не подумай на худое:Есть охота – хлеба нет.Ефима под черемухами не было. И Шура не казалась. Старухи перешептывались, судачили о ней. Всем памятно было, как она в Заговенье от ухажера с круга побежала.
Зато уж Поля давала копоти, бабам не уступая. А когда с круга сходила, платком утираясь, старухи над ней подтрунивали да про разное такое выспрашивали – как это она не боится лесом ходить? Вот и нынче с Покрова малегами шла.
А она им, не долго думая:
Медведя встречу – отревуся.На мужика наткнуся – отлежуся!– Вот лешачиха! – смеялись старухи беззубыми ртами. – Не сносить тебе головы!
А Поля, тряхнув косою черною, опять вышла на круг.
Наплясалась вдоволь, а наплясавшись, в полумраке летнем растворилась-растаяла.
И не все видели, как Степка вслед за ней обогнул развесистые заднегорские черемухи…
XXI
Было ли у Поли со Степаном что-либо в ту теплую летнюю ночь, незнамо-неведомо. Но вездесущий братец Ванюшка допекал сестрицу утром следующего дня:
– Я все знаю. Ты со Степкой за банями целовалась. А на кулигах я тебя с Ефимком в березнике видел…
– Какой же ты у нас, Ванюшка, глазастый уродился да памятливый! И чего ты тяте тогда не наябедничал?
– Ну, с Ефимком-то ладно… Он мужик справный, – серьезно, как мужик, рассуждал братец Ванюшка.
– С ним, стало быть, дозволяешь? – хохотала Поля. – Да чего в нем хорошего-то? Страшный, черный, будто из цыганской кареты выпал. Только и знает: робит да робит, отдыху себе не дает. Он же меня уморит.
– Уморишь тебя! И никакой он не страшный. Вон как Ванюху научил…
– Слушается его коняга, как собачка, а мне отчего-то быть собачкой шибко же неохота. А ты потерпи ябедничать. Я тебе ломпасья наживу, сладкого, хрустящего. А где добуду – это уж не твоя заботушка…
Ванюшка насупился, призадумался и вроде бы согласился.
XXII
После Ильина дня ночи стали темными, свидания Поли со Степаном частыми. Вечером, когда в доме все затихало, Поля бесшумно, как кошка, выходила на улицу. Возвращалась через часок-другой. Но вот однажды воротилась она далеко за полночь, кралась тихо-тихо, ступала еле-еле, но дверь, окаянная, скрипнула. Не успела Пелагеюшка на кровать присесть, как ей из полумрака словно ледяной водой в лицо брызнули:
– Куда это тебя, девонька, носило? А? – И это «а» как льдинка к горячей девичьей щеке.
– До ветру, тятя, чего-то захотелось, вот я и… – И не может Пелагеюшка договорить, ведь знает, что не то лепечет, и тятя знает, что не то.
– До ветру, говоришь? Да чего-то долго ты до ветру, девонька, ходишь. Захотелось ей, ишь… Зачастила ты по ночам до ветру ходить!
И подошел грозный тятенька, и двараз по спине крутой ремнем вытянул, садко так вытянул, хорошо в ночной тишине сошлепало. Поля ойкнула, стерпела, слова не вымолвила. Легла на скрипучую деревянную кровать и замерла, боясь пошевелиться. Долго не могла уснуть, прислушивалась к ночным звукам, глухим шорохам в углу, где спал Ванюшка.
XXIII
Степан сватался к Поле дважды, но Михайло стоял на своем, не отдавал дочь, не хотел родниться с Лясниками. В третий раз сваты нагрянули поздней осенью. Как на сей раз дело было, неведомо, только вскоре разнеслась по деревне оглушительная весть: Степка Польку высватал! Осиповы живо обсуждали эту новость.
– Ну и Михайло! – сокрушалась Дарья. – Кому Польку отдал!
– Да он-то, говорят, не соглашался, – глухо отзывался Захар, дымя в закопченный потолок, – самому ведь работница нужна, а Поля на работу жаркая! Да вот за Степана ей захотелось – больше ни за кого. Так сказывают…
– Поблажек он ей шибко много давал, вот и роднись теперь с Лясниками-то! Ну да на наш век девок хватит.
Слова эти относились к Ефиму, но тот угрюмо молчал, курил на приступке у печи.
– И где у вас, молодых, ум? К какому месту пришит? – продолжала Дарья. – Выладится одна девка, вот и деретесь из-за нее, дуботолки, прости Господи!
– А у тебя-то он где был, когда ты на меня обзарилась? – усмехнулся Захар.
– Я? Да на тебя? Да на такую черную личину не то что обзариться – глянуть было страшно! Сказал тятенька, замуж пора – и пошла. Какое уж тут обзариванье! Да и велика ли была? Чего понимала?
– Да ты и в четырнадцать выладилась, что тебе баба хорошая! – хохотал Захар (он взял ее в жены, когда ей еще и четырнадцати не было). – А как у бани прижал – так и затаяла, залепетала… Сказать, чего лепетала, али помнишь?..
– Тьфу ты, пакостник! Под образом сидишь…
– Что правда, Дарьюшка, то правда. А Бог простит. А Дарьюшка не унималась:
– Вон у Василия сколько невест! И на всех любо-дорого посмотреть. Одна Шура чего стоит! Как начнет косить – ни один мужик за ней не угонится…
– Работать-то она владиет, – согласился Захар.
– А чего вам еще надо, нехристи? Всем баскую да пригожую подавай?!
– А ежели как Шура в мать да отца падется, да одних девок нарожает? Вот и закукарекаешь с ними… – Захар глубоко затянулся и выпустил дым.
– Васька сам виноват! Давно бы уж всех выдал, так богатым показаться хотел, днища засыпал! О, я какой! А Шура девка не худая, на работу жаркая, с такой не пропадешь!
Захар поднялся:
– Пойдем-ко, Ефим, робить надо. Этих баб не перешумишь. Самую строптивую кобылу спетить можно, но бабу…
– Вот-вот, идите-ко проветритесь да одумайтесь: начадили полную избу. Вешала хоть бы сегодня доделали. Скоро куглину околачивать[22], а вы лен еще не вешали. Не лучше Лясников-то…
Ефим вышел из избы, так и не проронив ни слова.
XXIV
Свадьбу Поля и Степан сыграли в конце ноября, когда уже полетели с небес белые мухи.
Ефим ходил сам не свой. Казалось, задумал чего-то. Дарья боялась его угрюмости, старалась обходиться с ним ласково. Однажды вечером он, наконец, обронил слова долгожданные:
– Сватом пойдем.
У Дарьи аж дух перехватило:
– К кому, Ефим, сватом-то?
– К Шуре! – И так страшно рявкнул он, что Дарья не решалась ни о чем расспрашивать.
А назавтра набасились они с отцом и отправились к Шуре бойкой да на работу жаркой.
Завидев гостей и Ефима черношарого, Шура до смерти перепугалась, в голбец[23] убежала и сидит там в потемках.
Потолковав со сватами, Василий к гобцу-то подошел да и говорит:
– Ну дак чего, Шура, пойдешь или нет?
А Шура ни жива ни мертва, из гобца, как из могилы, глухим дрожащим голосом отвечает:
– Я не скажу, что пойду, и не скажу, что не пойду. Ты, тятенька, хозяин, тебе решать.
Стали рядиться о приданом. А Шура все в потемках сидит. Слышит, как говорит отец:
– Я ей телушку даю. Она у меня заработала. Пошли телушку смотреть.
А Ефим не ушел, у печи стоит. А Шура о том не знает, думает, и женишок ее на телушечку ушел поглядеть. Хорошая у них телушечка. Ладная.
А дело под вечер было. В избе темненько: сваты-то в стаю с лампой ушли. А бабушка Шурина, столетняя Фекла, на печи лежала.
И думает Шура: не век же в подполье сидеть, дай-ко я выйду да на печь за бабушку лягу. Хоть и темненько, да ведь каждый уголок в своей избе знает Шура. Ну, думает, не сбрякаю. Вышла из гобца, шагнула раз-другой, оперлась – да прямо Ефиму в грудь! Не думала не гадала, что он тут, у печи стоит. Обмерла Шура, дара речи лишилась.
И Ефим не нашелся что сказать.
Залезла Шура на печь за бабушку, ноги длинные к животу поджала, лежит, не дышит.
Вернулись сваты. Отец опять к гобцу подходит:
– Ну, Шура, вылезай, Богу молись.
А Ефим по-доброму выговаривает, с сердечной ухмылкой:
– Да она уже на пече, а не в гобце.
И отлегло у Шуры на сердце. Сели пить чай. Шура за большой самовар спряталась, глаз не кажет. А Ефим-от из-за самовара все выглядывает да выглядывает, словно никогда прежде невесту свою не видывал.
Так высватал Ефим Шуру. Но ходил к ней редко. Шуру до самой свадьбы спрашивали:
– Чего это Ефим к тебе с вистью не ходит, гостинцев не носит? Помнит ли, что у него невеста есть?
От бабьих пересудов бедная девка не знала куда деться, опускала глаза и отмалчивалась.
XXV
Зимой старик Тимофей совсем занемог. Исхудал. Кожа да кости. Но был в толку. Все ладно да складно говорил. Как-то доплелся до передней лавки, сел, долго-долго в окно смотрел да молвил:
– Всю жизнь хотел под окнами пихту посадить. А не собрался. Подумать только: девяносто лет собирался дело сделать, а на вот! А теперь уж все, ушло времечко.
Агафья, дикая, возьми да и спроси:
– Почего, тебе, Тимофей, пихта-то под окнами?
– А как бы сейчас хорошо было: за век-от пихта о какая выросла бы! И не надо бы в лес идти, как помру. Тут тебе венок, под окнами. А нынче, гляди-ко, сколько снегу насыпало. Убродно в лес-от…
Агафья только крестилась да молитву шептала. На другой день Тимофей опять доковылял до лавки. Сел. Увидел, мужики из леса сено везут.
– Ой, – говорит, – сколько зайцев набили! На каждом возу – только биленько! – А дальше опять о пихте под окнами: – Надо же, не собрался, а ко сту поворотило.
XXVI
Забеспокоилась Агафья. Анфисье тревогу высказала.
А под вечер к Валенковым приковыляла посидеть. Сказала, что боязно ей, Тимофей про пихту под окнами поминает.
Анисья с Пелагеей сидели за прясницами, пробовали отвлечь Агафью от мыслей тягостных.
Анисья прясницу отложила:
– Ну, Поля, по два простеня сегодня напряли[24], и слава Богу.
Из печи достала корчагу заячьих голов, в центр стола поставила: аромат, дух от них по всей избе!
Агафью пригласили отведать зайчатины, да та уж домой засобиралась. Егор разворчался:
– Ну вот! Ничего не посидела. Чего тебе? Шибко торопно? Не одного ведь Тимофея оставила…
– Да посидела бы, да до ветру чего-то захотелось.
– В наш нужник сходи. Неужто домой поплетешься?
– А чего назём-от в людях оставлять?
И после этих слов Агафьиных Егор уж больше не уговаривал. Кому в деревне неведомо, что добро это Агафья всегда домой носит, в людях не оставляет?
Пелагея и Степан озорно пересмеивались, за стол усаживаясь, провожали взглядом выходящую из избы Агафью…
XXVII
Назавтра бабы последний раз попарили Тимофея в бане. Сам попросил:
– Похвощите-ко, не владию весь…
Ох уж прежде любил попариться! Из бани в любую погоду, зимой и летом, босиком ходил – в одном полушубке, накинутом на голое тело.
А теперь вот как: бабы под руки привели, как с праздника хмельного, на кровать уложили.
А он им и говорит:
– Завтра никуда не ходите, не ездите, дома будьте. Ежели как все ладно, то помру. Жалко, с Парамоном на свете этом уж не доведется свидеться…
Бабы крестились, не веря словам его. А назавтра он и правда умер. Бабы, как он и велел, никуда не отлучались.
При них Тимофеюшка распустился. Тихо. Без стонов. Без единого звука. Уснул.
Похоронили его в Покрове.
Пока до кладбища везли, Агафья, склонившись над гробом, причитала, всю Тимофееву жизнь обсказала, – а Покрова все нет и нет.
Приподняла она голову да и ляпнула:
– Далеко ли еще до Покрова-то? Уж не знаю, чего и причитать-то. У самой голова кругом идет…
И никто не зашикал на нее.
По лицам родни улыбка скользнула. Добрая. Светлая. И спряталась.
Когда с кладбища вернулись, Агафья, поддерживаемая Анфисьей, обошла дом, шепча молитву и постукивая в пол бадожком[25]…
XXVIII
Когда заднегорские мужики стали возвращаться в деревню с войны германской, казалось, изменился сам воздух, наполнился россказнями солдатскими, слухами и тревогою.
Мужик Окулины Гомзяковой Нефедко Бегун воротился одним из первых: не шибко работящим был, оттого и прозвище к нему такое пристало. Бегал больше, чем работал.
Вот и с войны Нефедко сбег. Бегун он и есть Бегун.
Он-то и принес в деревню весть о царе-батюшке, отрекшемся от царствия своего.