Полная версия
Тихая Виледь
Николай Редькин
Тихая Виледь
© Редькин Н. И., 2015
© Издательский дом «Сказочная дорога», 2015
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)
Маме моей Надежде Яковлевне посвящается
От автора
Действие романа происходит на Виледи. Так издревле зовется этот край. Есть у него и другое название, официальное – Вилегодский район. Расположен он на юго-востоке Архангельской области. Край угористый, красоты удивительной. Особенно чуден он весной и летом, в белое время года, которое длится здесь с мая и чуть ли не до августа.
Река, протекающая в крае, носит то же название – Виледь. Она столь извилиста и живописна, что поэты слагают о ней стихи. Происхождение названия – коми, от слова «вильыд» – скользкий, гладкий, ровный. Виледь – пойменная река с ровными, гладкими берегами, удобными для обработки пашни и сенокосных угодий.
Как и вся земля Русская, Виледь пережила много драматичных событий. Когда-то чуть ли не на каждом вилегодском угоре (горе) жили люди. Слово «гора» входит в название десятка деревень (Зыкова Гора, Задняя Гора, Соколова Гора, Мокрая Гора и др.).
Теперь многих деревень нет. От деревни Воронинская (второе ее название Курипины) до села Быкова мы с матушкой моей Надеждой Яковлевной насчитали чуть ли не два десятка прежних деревень. И это на трех километрах дорожной длины! Остались единицы (в основном близ Большой дороги). На угорах уже никто не живет. Названия деревень сохранились в памяти народной, да значатся записи в паспортах, говорящие, что владелец паспорта уроженец такой-то деревни. Роман «Тихая Виледь» я посвящаю русским крестьянам, живым и ушедшим от нас, рассеянным по белу свету по милости недальновидных политиков. Все события, описанные в романе, имели место в истории края. Однако рассказаны они так, как я их вижу и чувствую. Образы главных героев – собирательные.
Вся первая часть романа посвящена тридцатым годам XX века (первый переворот жизни). Во второй же части («Возвращение») рассказывается о событиях конца XX века: потомки крестьян, уцелевшие в бурях века, возвращаются к родным окладникам[1] – на Родину, где им и предстоит пережить новый переворот жизни: если в тридцатые на глазах потрясенного народа новая власть выгоняла из деревни самых крепких крестьян вместе с детьми малыми, а в домах их устраивала школы (!), чтобы оставшихся учить светлому, доброму, вечному, то в конце века на глазах не менее потрясенных деревенских жителей ликвидируются эти самые колхозы! И совершаются события, не поддающиеся разумному объяснению…
Таким образом, роман представляет из себя «двукнижие». Надеюсь, он заставит задуматься над тем, что с нами произошло, и, может быть, понять, что происходит ныне в этом неспокойном мире…
Тихая виледь
Часть I
Переворот жизни
I
В марте заметно удлинился день. Ласковее запригревало солнышко. Появились на пригорках первые проталинки. Побежали первые ручейки. Потемнел снег. На крышах изб, погребов и бань толстые белые шапки подтаяли и отяжелели. Обильно закапало с потоку.
Расторопные бабы подставляли под вешние струи большие деревянные кадушки, и этот мелодичный, приятный человеческому уху звон ударяющихся о воду капель раздавался в течение всего дня; и только вечером, когда начинало морозить, переставала слезоточить природа-матушка, и поутру вешние слезы ее оборачивались острыми сосульками.
И вода в кадушках покрывалась узорчатым ледком. Но как только вставало из-за угора солнце, вновь оживала эта дивная мелодия.
От проступившей воды посинел лед на широкой извилистой реке Виледи. Вдоль берегов образовались первые узенькие полыньи. Но дорога, по которой всю зиму ездили через реку на лошадях, стояла крепко. И по натоптанным за зиму тропинкам ходили в село Покрово без опаски. Но эта ранняя оттепель скоро кончилась: в конце марта ударили сильные морозы.
Тропинки к колодцам испещрены были замерзшими следами. По прочному насту ездили на конях без дороги. Мальчишки оглашали окрестности звонкими голосами, бегали в перелесках напрямик, роняли на твердый наст старые вороньи гнезда, которые, падая, рассыпались, превращаясь в кучу сучьев.
Лишь в апреле началась настоящая весна. Забурлили, покатили свои мутные воды в реку Виледь многочисленные ручьи и речки.
Дней через десять тронулся лед на Виледи. Вода прибывала на глазах. Рыба шла к берегу. Белыми вечерами то тут, то там можно было видеть фигурки мужиков с саками: рыбаки сбивали охотку.
Давя на шест, они медленно погружали сак в мутную, очистившуюся от льда воду, прижимали его ко дну и тащили к берегу, а вытащив, ловко переворачивали, разглядывая, не блестит ли в сетке рыбешка…
Несколько дней начала мая стояли по-летнему жаркими. Неслись с гор гремучие потоки, размывали тропки, дороги, пашни, кой-где вымывали большие рвы. Снега быстро таяли. Угоры из белых превращались в серые.
Вскоре снег с полей и угоров сошел; лишь в густом лесу, логах да перелесках белели снежные простынки и длинные узкие рукотертники, словно хозяйки, выбросив белье на талый снег, так и забыли снять его, обремененные заботами…
Широко разлилась Виледь-матушка. Огромные луга покрылись водой. Но сколь быстро, в два-три дня, вода поднялась, сравняв высокие берега с лугами, столь же быстро спала, оставив на заливных лугах многочисленные озерины и озеринки. Зазеленела трава. И вилегодские угоры еще раз сменили свой цвет.
Лес оделся в клейкую молодую листву. В центре Заднегорья невысокие молодые березки расхвастались свежезелеными майскими сарафанами. А березы-старухи, огромные, вековечные, с грубой растрескавшейся корой, стояли то тут, то там, безвольно шевеля длинными, устало свисающими ветвями.
Косился на них высокий, единственный в деревне кедр, стоявший в самом центре Заднегорья. Под ним деревенская ребятня шумно играла в лапту.
В двадцатых числах мая зацвела черемуха. Густые заросли ее за кедром оделись в подвенечные платья. И прибасились крутые берега близких и дальних логов. Дивный черемуховый аромат повис в воздухе.
С нарядным цветом черемух пришло и похолодание. Над заднегорским угором, приблизив небо к земле, поплыли сплошные серые тучи. С утра до вечера моросил мелкий надоедливый дождь. Но через несколько дней облака рассеялись. Высоко поднялось небо. Солнце припекало.
Во дворах закопошились мужики.
Готовились к пахоте.
В верхних деревнях, расположенных на угорах-горах и по их склонам, земля быстро просохла, и некоторые нетерпеливые хозяева уже выехали пахать.
Да и кой-кто из заднегорцев провел первые борозды в Подогородцах, как звалась пашня ниже деревни: она тянулась от самых деревенских изб до ручья с говорящим названием Портомой: в нем деревенские бабы полоскали тяжелое домотканое белье, сшитое из портна – холщовой ткани, и гулко отбивали его кичигами – плоскими деревянными палками с длинными выгнутыми ручками[2].
В нижних же деревнях, расположенных по берегам реки Виледи, земля просыхала медленно, и мужики выжидали. Чинили изгородь, чистили старые стожья, излаживали под рассаду вырчи – высокие парники из бревен в три-четыре венца.
Но через пару погожих деньков и нижние деревни приступили к пахоте. С высокого заднегорского угора их видно далеко-далеко, насколько хватает глаз…
II
Только Егор Валенков никуда не торопился, словно не весна-красна, не горячая пора. Сидел себе в избе на лавке у низкого окошка, густо дымил самокруткой.
Встал, кряхтя, прошел в угол, сплюнул в лохань. Вернулся на прежнее место.
Тощий, сухой, с длинными, как палки, болтающимися руками, он был столь нюхл и нерасторопен, что баба его Анисья, горячая на работу, бойкая и нетерпеливая, ела поедом непутевого своего:
– Чего не шевелишься, на все-те на булести! Пашут ведь люди, а ты, смотри-ко, палец о палец не колонешь…
– Не еберзи! – ярился Егор. – Сыро еще… По угору-то, может, и ничего, а там, внизу-то, у Портомоя, сыровата земля, вчерась щупал ходил. А как не вырастет ничего, вот тогда я погляжу…
– Это на нашей-то земле не вырастет? – кипятилась Анисья. – Повернул к солнцу – через полчаса пыль пойдет! Сыро, ишь, ему, щупал он ходил! До седин дожил, а все про щупанья. Навязался на мою голову…
– Да не квокчи ты! – не в шутку ухнул Егор и рубанул задымленный воздух костлявой рукой.
– Не махай молотилами-то своими, нечего еще молотить-то, – не отступала Анисья. – А ежели как опять дожди? Вон уж и Захар Осипов с сыновьями выехал, – тыкала она куда-то в окно, – а ты, смотри-ко, потетеня, настоящая потетеня…
Егор распрямил спину, набрал воздуху в легкие и шумно его выпустил.
Напоминание об Осиповых на него всегда действовало. Анисья о том знала и часто укоряла его: вот, мол, как у хороших-то людей…
– От пила тупозубая! Едрить твою мать-перемать, послал Бог бабу неразумную… Степка!
– Чего? – отозвался из передней избы недовольный молодой голос.
– Чего, чего… Хомут выноси.
Рыжеволосый статный парень в белой домотканой рубахе переступил порог и остановился, глядя на отца.
– Ну, чего вытаращился? Плуг, говорю, готовь…
– Так сыро ведь, – насмешливо начал парень, – сам, говоришь, щупал…
– Рано тебе дикоту-то думать! – взревел Егор. И Степка, не прекословя более, пошел из избы.
III
Пахать начали, когда уже высоко поднялось над заднегорским угором майское солнце. Большая, старая, с прогнувшейся хребтиной и отвисшим животом Егорова кобыла, прозванная Синюхой за свой бусый цвет, ходко тащила под гору прицепленный к олуку[3] плуг, а в гору шла медленно, лениво, упрямилась и поминутно останавливалась. Егор, не доверяя сыну, пахал сам. Бранился, ухал на Синюху что было мочи.
Кобыла дергала плуг, но метра через три опять вставала, испуганно озираясь по сторонам. Это так надоело Егору, что он, злой и вспотевший, вдруг подскочил к кобыльей голове и стал неистово кусать ее за уши, приговаривая:
– На вот, на вот!
Степка рот раскрыл. Глаза вытаращил. И стоял так с отвисшей нижней челюстью. А кобыла мотала большой головой, уклоняясь от хозяйских укусов.
Мужики, видевшие, как Валенков учит нерасторопную кобылу, громко смеялись по угору.
Шире всех пялил глотку Захар Осипов:
– Иди-ко давай покурим, – звал он Егора, – дай ты ей, христовой, перепышкать…
Охотно, словно только того и ждал, бросил Егор вожжи, пошел на соседский участок.
– Бумажки-то у тебя, Захар, не найдется ли? – спросил он, когда они сели на межу.
Захар добродушно улыбался в черную бороду.
Неторопливо достал кисет, вынул из него бумагу и, оторвав аккуратный прямоугольный кусочек, подал Егору.
Им обоим было лет под сорок, но Егор выглядел старше своих лет и больше походил на высохшего старика, чем на сорокалетнего мужика.
– Накажи-ка ты Анисье шепотки изладить да в пойло кобылье добавить. Глядишь, исправнее Синюха-то будет…
– Шепотки-то, они ведь иногда пузырями выходят, – недовольно отозвался Егор. Его больно задевали осиповские насмешки.
– А это уж кому как… Кому и пузырями…
Егор, не слушая Захара, смотрел, как Степкин одногодок Ефим Осипов ловко управляется с конем.
Один из младших Захаровых сыновей убирает с пашни камни, которых здесь, на взгорье, много выпахивается каждый год; другой, такой же чернявый, как Захар, мальчуган лет двенадцати с жиденькой ивовой вицей, ходит за конем сбоку, по непаханому. Остановится конь, косит на мальчугана глазом. Тот выжидает с мгновение, дает коню передохнуть.
– Но! – ухает Ефим, дергает за вожжи, а конь, как не ему говорят, все косится на мальчугана.
И как только делает тот неторопливое, такое понятное коню движение, – может быть, только еще подумает сделать его, – а конь уж не дожидается, когда высоко поднимется жиденькая, с присвистом, вица и опустится на его черную, вспотевшую холку, – рывком дергает плуг и натужно тянет, мотая низко опущенной головой.
– Ефим! – закричал Захар с межи, когда конь снова остановился. – Не налегай так на плуг, медведь…
Егор устало поднялся, заковылял на свой надел.
– Давай-ко пробуй, погляжу я, чего у тебя, непутевого, нарастет, – велел он, подойдя к Степану.
Тот неуверенно взялся за ручки плуга:
– Но!
Понуро стоявшая Синюха даже ухом не повела.
– Едрить твою, чего еще! – рявкнул Егор. Лошадь вздрогнула, потянула плуг. Степка спотыкался, поспевая за ней.
Он не дошел борозды, как озорной девичий смех заставил его оглянуться. И Синюха тотчас остановилась, словно ей так и велено было. Межой, по извилистой тропинке, бегущей от деревни к ручью Портомою, с бельем на коромысле шла статная девушка лет семнадцати. Улыбка не сходила с ее красивого лица.
Посмотрел в сторону хохотуньи и Ефим Осипов. И черные, как у цыгана, густые брови его сошлись у переносицы, спрятав глаза.
Проходя мимо Степана, девушка глянула на него из-за коромысла, и почудилось ему, будто сверкнуло что-то между ними, в сердце ударило, грудь сдавило. И жарко сделалось: глазищами, как огнивом, эта краснощекая в нем искру добывает!
– Степка! – погрозил Егор.
И очнулся Степан, дернул за вожжи.
– И не горбись, не горбись, – грозно продолжал отец, – смеются ведь люди!
Распрямил Степан спину, расправил плечи и проворно пошел бороздой.
Но когда Синюха останавливалась, вытирал он рукавом рубахи вспотевший лоб и смотрел под угор, где в логу у широкой колоды, чуть нагнувшись, девушка-расторопница ловко отбивала кичигой домотканое белье…
IV
Конец мая стоял теплым, сухим.
Закончив сев дома, Захар торопился выехать в лес катить пальники. Ранним утром после Христового Воскресенья велел сыновьям собираться в дорогу. Выйдя на крыльцо, он громко распоряжался и бранился:
– Афонька, опять не с того боку запрягаешь! И не крути шарами-то, слушай, чего такают!
Афоня поднял уже оглоблю и, взяв дугу, хотел было вправить ее в гуж.
Бросив оглоблю, зашел с другого боку.
– Ногой, ногой в хомут упрись, – продолжал наставлять отец: Афоня не мог затянуть супонь. – Ту ли дугу взял? Поди, новую? Где же она у тебя затянется…
– Ту, вроде бы, – недовольно отвечал Афоня.
– Вроде бы!.. Ефим!
С задворья пришел Ефим, помог Афоне затянуть супонь, подтянул чересседельник.
Мужики погрузили на телегу метлы, мешки с льняным семенем.
Дарья суетилась вокруг своих работников, привязывавших веревкой поклажу, и приговаривала, кивая на самого младшего, чернявого Саньку:
– За ним-то хоть приглядывайте. Мало ли… Не испужался бы чего в лесу. И лапти у него старые, сухие, как бы не пыхнули. Глядите, не нарешил бы ногу. Живи потом стороником-то[4]! Ну, давай, бласловесь, хоть бы все ладно да хорошо…
Афоня взобрался по оглобле на коня, дернул за узду.
– За хомут-от держись, свернешь пивичу-то[5]! – беспокоилась Дарья, видя, как неловко сидит Афоня на покатой спине Гнедка, потащившего в гору груженую телегу.
Во дворе Валенковых нетерпеливица Анисья распоряжалась своими потетенями:
– Все уж ковдысь уехали, а вы ведь уж нисколечко не шевелитесь на все-те на болетки!
Егор матюгался, а Степан ворчал что-то под нос.
И совсем уж ему нехорошо и жарко стало до противности, когда он услышал за изгородью знакомый девичий хохоток:
– Да вы и правда замешкались! – И, не сказав более ни слова, озорница бросилась догонять своих.
На самом гребне заднегорского угора она остановилась, и Степан с мгновение смотрел на эту далекую, неподвижную фигуру, за которой висело синее-синее полотно неба.
– Полька, пешком пойдешь! – по-мужицки строго окрикнул сестрицу мальчуган лет десяти, сидевший на верховой.
– Тятя, ты смотри-ко! – как птица встрепенулась девушка. – Да неужто и у нас еще один мужик объявился? Кабы не на верховой ты сидел, я бы тебя, Ванюшка, всего расчеловала!
– Дай тебе волю, дак… – недовольно отвечал Ванюшка.
– Ой-е-ё, е-ёшеньки! – хохотала Поля, садясь на телегу позади отца.
Михайло, плотный, круглый мужичок, был угрюм и немногословен:
– Трогай давай!
И Ванюша дернул за поводья; лошадь затрусила под пригорок по узкой тележной дороге.
Через минуту-другую деревня пропала.
Осталось лишь синее небо, да солнце, поднимающееся все выше, да чернеющий в отдалении лес…
V
У лесной избушки Ефим распряг коня и привязал его чуть поодаль на травяном носке.
Захар осмотрел высокую пальниковую борону, проверил прочность черемуховых колец, которыми треноги крепились друг к другу.
Новая кулига Осиповых, рубленная прошлым летом, находилась в полверсте от избушки. Туда мужики пришли, когда майское солнце поднялось над высокими деревьями, высушило на солнцепеках росу.
Трещали под ногами сухие ветки, разбросанные по всему пространству кулиги. В центре ее стояли костры: залысины на деревинах загорели; кой-где отставшая береста высохла и скрутилась.
Мужики принялись за работу: кряжи складывали валами-ставами, на всю ширину кулиги.
Когда все было готово, запалили скалину и кряжи подожгли. Дым разных цветов – серый, черный, синий – густо повалил к ясному небу.
Засверкали языки пламени, словно проголодавшееся чудище принялось облизывать сушье, землю, траву. Треск, копоть, едкий дым, жар – не подойти!
Но как только кряжи все взялись огнем, мужики длинными стягами-ожегами стали перекатывать их.
Ефим щурился, вытирал струившийся по лицу пот рукавом грубой холщовой рубахи-верховичи, спускавшейся ему чуть ли не до колен. Закоптились и высокие опушни из портна, и берестяные лапти, бывшие на нем.
Захар, весь потный и красный от жары и огня, орудуя ожегом, поглядывал, насколько хорошо прогорают древесные корни и дерн.
Щурясь от дыма, Афонька с Санькой подметали угли метлами, отбрасывали в сторону головяхи.
Мужики, бросая ожеги, часто припадали к туесам, пили с жадностью, плескали воду на грудь и верховичу.
Санька с Афонькой попеременно бегали в лог за водой.
Сушье трещало и горело на кулигах до самого вечера.
К избушке Осиповы пришли, когда уже садилось за лес горячее солнце и из низин потянуло прохладой…
VI
– Ко проку, пожалуй, вот здесь, над логом кулигу рубить можно будет, – говорил Ефим, показывая на густые заросли ольшаника. – Под ольхой земля-то помягче. Вот лен посеем и валить пойдем. До сенокоса управимся.
Захар строго взглянул на сына:
– Шибко-то не распоряжайся, наживешься еще хозяином-то. Лес для дома приглядывай, коли строиться надумался. Да и борону новую надо излаживать, долго эта не надюжит: елух суковатых здесь сколько хошь, да не каждая суковатиха на треноги годится.
– А вот эта, тятя? Ишь какая! – Афоня задрал голову, разглядывая высокую ель, стоявшую у избушки.
– Эта-то хороша, не одна тренога из нее вышла бы. Да деду Никифору, покойничку, приглянулась эта елуха, велел оставить. Прохладно под ней в вёдро, сухо в непогодье. Мне вот помнится, был год, когда ленок мы и не посеяли; как зарядили дожди – все залили. Недели три, поди, не попускались. Вот под этой елухой мы и куковали-горевали, курили да матькались. А нынче сухо, хорошо полыхает – только поворачивайся. Если Бог даст, старые кулиги распашем под ячмень, вот только зайцы не нарешили бы ячмень-от…
– Попужаем, – опять уверенно сказал Ефим.
– Много ли у тебя пороху, пужать-то?
– В желизину поколотим…
Захар лишь усмехнулся: поколотит он, в желизину…
VII
Любил Ефим после жаркой работы опахнуться студеной водой. И сейчас, схватив туеса, он побежал в лог к лесной речке. На травяном берегу ее остановился, закопченную рубаху с себя сбросил и, нагнувшись, запустил в омут черные жилистые руки, плеснул в белое тело водой и задрожал от удовольствия. Плеснул еще и еще!
И не сразу услышал он певучий, несколько насмешливый голос:
– И тебя, Ефимушка, за водичкой послали? Неужто помоложе никого не нашлось? Тогда уж ты и мне зачерпни, у вас тут омуток поглубже, да ты, поди, смутил все лапищами своими…
На том берегу речки стояла Поля с туесом в руке, сверкала в полумраке черными глазами. Она чувствовала власть над этим большим, вдруг онемевшим мужиком. Наслаждалась этой властью.
И когда он, шагнув на большой, обласканный водой камень, взял у нее туес и зачерпнул воды, она продолжала странным полушепотом:
– Смеркается уж, и мне, Ефимушка, так боязно в лесу одной…
И он пошел за ней, на ходу натягивая рубаху, не мог отвести глаз от ее улыбчивого лица: Поля поминутно оборачивалась. Он словно потерял рассудок, забыл, где он, что с ним.
А в лесу было оглушительно тихо. Сказочно страшно. Таинственно. И звучал только ее завораживающий голос:
– Глянь-ко, какой свалок! Ефим, свалок, говорю, какой…
Он путано отвечал ей что-то, взглянув на большой шапкообразный нарост на толстой березе. И тут же забыл про свалок, про все на свете… Ничего не было: ни леса, ни вечера – была лишь она, близко-близко, совсем рядышком.
И звучал лишь ее голос:
– А какая замечательная вышла бы поварешка для поварни! Полведра ей зачерпнуть было бы можно! А ты, Ефимушка, заприметь местечко. Может, Бог даст, и правда изладишь эту повареху!
И Поля, оставив немого Ефима у приметного местечка, побежала на свою кулигу: сквозь редкий березник в полумраке белого вечера чернела Михайлова избушка, от костра струился слабый дымок, и из него, как из нитей, ткался невесомый белесый холст в отнорке выше избушки.
Ефим, наконец, пришел в себя, процедил сквозь зубы слова бранные и, спотыкаясь о неровности крутой тропинки, пошел обратно к речке, к оставленным туесам.
– Видел я все! Тяте все расскажу, – допекал сестрицу братец Ванюшка, приведший с водопоя лошадь.
– Ой-е-ё-ё! И чего же ты такое выглядел? – похохатывала сестрица.
– А как ты с Ефимкой в кустах лясы точила…
– Да неужто с человеком и пошутить нельзя?
Братец, на сестрицу не глядя, ловко вколачивал в землю заостренный деревянный кол с привязанной к нему длинной веревкой.
А сестрица поучала его:
– Померяй, Ванюшка, не достанет ли веревка до кустов. Как бы не запуталась у тебя лошадь-то…
– И без тебя знаю, – ворчал недовольный Ванюшка. Отложив топор в сторону, он повел лошадь к ивовым кустам: веревка натянулась, метров пять не доставая их.
Когда все уселись за грубо сколоченный стол под навесом избушки, Поля насторожилась, навострила уши: прислушивалась к ударам топора в березнике. Она знала наверняка, что Ефим, вернувшись на приметное местечко, рубит указанную ею березу.
Братец же Ванюшка ел молча, хмурился, на сестрицу взглядывал исподлобья, но так ничего и не сказал тятеньке…
VIII
Муторно было на душе у Степана, ибо ведомо было ему, что Ефимко давно глаз положил на Польку-хохотунью, а при одной мысли о ней Степана жар охватывал, и дрожала и судорожно дергалась душа, как подстреленная птица. Робить не хотелось.
И мудрая старая Синюха чувствовала настрой хозяйский: когда утром следующего дня Степан выехал боронить остывшую за ночь кулигу, лошадь ходила лениво, еле ноги переставляла. И Степан не понукал ее: сидел на прогнувшейся хребтине и неторопливо ездил по кулиге из конца в конец, свесив на оглоблю олука обе ноги.
Длинные зубья пальниковой бороны рыхлили землю. На пнях борона подскакивала, только стукоток шел!
Не один десяток раз завернулся Степан.
Солнце нещадно припекало. Степана разморило, сон и лень одолевали, хотелось слезть с лошади, убежать в прохладу леса.
Вдруг и Синюха зауросила и поперла прямо в малег – ветки этого низкорослого леса чуть Степану глаза не выткнули.
Соскочив с лошади, он дернул борону, но не тут-то было: крепко завязла она меж стволов.
Пришлось выпрягаться.
Егор матькался, велел сводить кобылу на водопой.
И Степан, не прекословя, взял Синюху под уздцы и повел в лог. Тут-то он и схлестнулся с Ефимком: высокий лоснящийся Гнедко его пил воду из черного омутка, низко опустив большую голову.
Место здесь было удобное, бережок пологий – Синюха передними ногами вошла в воду выше Гнедка. Образовалась густая муть.
– Куда прешь!? – закипел Ефим.
Гнедко его фыркнул, ступил еще дальше в речку.
Степан лишь хохотнул недобро.
Гнев Ефимков его веселил, будил в нем что-то буйное, страшное.
Вот вскочил Ефим на коня, вытянул длинным поводом по крупу – и Степан понюжнул его словцом неласковым:
– Не смозоль яйца!
И обернулся Ефимко в гневе: