bannerbanner
Побежденные
Побежденныеполная версия

Полная версия

Побежденные

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Как же вы пропагандируете? – поинтересовался я.

Он рассказал:

– Видишь, у меня есть целый штат прохвостов, то бишь, агитаторов, обучавшихся в особой школе… Образованные мерзавцы!.. Они ездят по моим инструкциям – для провокации. Чтобы тебе стал сразу, понятен характер деятельности, выслушай. Иду я, или один из моих негодяев, например, по Серебряковке и вижу, солдат без ноги, без головы, без руки там, одним словом пьяный, пристает к публике: «Подайте жертве германского плена!..» Я к нему: «Желаешь получать сто на день?..» Ну, конечно, желает… Так вот что, братское сердце: вместо того, чтобы без толку голосить «жертва германского, плена», голоси «жертва большевистской чрезвычайки». Понятно?! Говори про чрезвычайку, ври, что в голову прилезет, и – получай сто целковых на пропой души.

Тут я припомнил, что мне это уже приходилось слышать в Новороссийске. Пьяные оборванные, наглые люди в солдатских фуражках и в шинелях, благоухая «самогонкой», что-то такое рассказывали об ужасах, пережитых ими в чрезвычайках, нередко откровенно дополняя свои рассказы:

– По сто целковых платит за эту самую канитель Василь Иваныч. Подайте жертве!

Характер деятельности «Освага» постепенно выяснялся. Окончательно он выяснился несколько позже.

Я работал в Новороссийске в газете и начинал уже понемногу забывать об «Осваге». Однажды вечером в редакцию зашел начальник «устной агитации» и положил ко мне на стол туго набитый портфель. Весело и значительно поглядев на меня, он спросил:

– Угадай, что в портфеле?

Не дожидаясь ответа, он добавил:

– Денежки, батенька, денежки!

И расхохотался.

Я ничего не понимал. Мой новый друг продолжал:

– А знаешь сколько?

Я только плечами пожал, недоумевая.

Шестьдесят тысяч… – Но главное не в этом. Главное, угадай, для кого эти деньги?

И на эту загадку я не ответил. Тогда он торжественно вытащил пачку совсем новеньких, только что из типографии еще пахнувших краской тысячных «колокольчиков» и сказал:

– Этакий непонятливый. Для тебя эти деньги, получай, и пойдем в Капернаум вспрыскивать получку.

Уединившись за грязной ситцевой занавеской у гостеприимных хлыстов, он шлепнул портфель на стол и сказал доверчиво:

– Я знаю, что ты не дурак. Ты и без меня понимаешь, что таких денег даром не дают. Я согласился.

– Поэтому, – продолжал он, – вот тебе, кроме денег, еще проездной билет до Батума и обратно. В Батуме или там в Сухуме сейчас находится К-ий, мы имеем сведения: к товарищу Чхеидзе в гости пожаловал!.. Ведь ты его не любишь? – заглядывая мне пристально в глаза, вдруг спросил он.

– Допустим, – согласился я.

– Ну, видишь, тем лучше, стало быть, – обрадовался он. – Ты являешься в Батум, в Сухум, – словом, туда, где он, и… – он сделал жест, как будто давил ногтем насекомое, все время не спуская с меня пристального взгляда.

Он хлопнул меня по плечу, весело расхохотался и подмигнул мне.

– Знаю, знаю, батенька, что любишь хорошеньких, и такую тебе бабенцию в спутницы подыскал – все пальчики оближешь! Пьет, как драгун, и ни в одном глазу!

Я не знал, что делать: хотелось ударить по этой подлой, смеющейся роже, хотелось плакать; и подленький страх змеей заползал в душу: ведь подобных предложений не делают зря; или соглашайся, или пуля откуда-нибудь из-за угла, – и свидетеля рискованной затеи нет. А в Новороссийске дело с этим обстояло просто: убивали столько, что полиция даже не интересовалась, кто убитый, – закопают и все.

Устный пропагандист, однако, сейчас же отгадал мои колебания. Он расхохотался еще искренне; еще благодушнее:

– А еще писатель, – забубнил он, – публицист! Психолог! Даже позеленел весь! А ведь нет того, чтобы понять, что это просто шутка. Ну, станет кто-нибудь о таких вещах в кабаках всерьез разговаривать?

В этот вечер я долго не мог заснуть у себя в редакции. Горело электричество; сотни огромных крыс смело носились по полу, карабкались по стенам, дрались. Вокруг в лавровых венках висели портреты Корнилова, Алексеева, Дроздовского. Черная мгла смотрела в окно. А я думал об «Осваге». Теперь он был для меня совершенно ясен.

Я думал о том, что в этом учреждении работают русские профессора, писатели с большими именами, работает несчастная русская молодежь, и, признаюсь, слезы градом катились у меня из глаз.

– Вот вам и Троцкий в красной визитке, витязь со сверкающим мечом, залитый зарею Московский Кремль!..

На следующий день газета вернулась из цензуры с большими пробелами: видно было, что не в меру поусердствовал красный карандаш цензора. На другой день то же самое. Потом пришла бумага из «особого отдела». Официальное предупреждение с напоминанием об ответственности… Я всмотрелся в подпись и прочитал красиво, отчетливо выведенную фамилию «устной пропаганды».

А потом явился и он самолично. Шумный, веселый, похлопывающий всех по плечу, по животу:

– Видал миндал! – загрохотал он, подходя ко мне. – Я ведь по этой части могу, по цензорской!

Он подмигнул и провел пальцем у себя вокруг шеи:

– А кто говорит много, и по этой могу. Ловко?!

Черная орда

Главная улица в Новороссийске – Серебряковская. Приблизительно посредине этой лучшей, но тем не менее достаточно нескладной и неприглядной улицы находилась бойкая кофейня, называвшаяся «кафе Махно». Здесь помещалась штаб-квартира спекулянтов, так называемой «черной орды».

Орда была действительно черная: по духу и по колориту…. Стильные брюнеты: константинопольские греки, налетевшие на охваченный гражданской войной юг, как воронье на падаль, евреи – преобладали; хотя, конечно, не было недостатка и в представителях славянской расы…

В «кафе Махно» устанавливались цены на валюту, на товары, ценности, и оно до такой степени заменяло биржу, что с ним считались банки; а в местных газетах, в справочном отделе, котировки печатались под общим заголовком «кафе». Так же, как в былые времена, печаталось: «фондовая биржа».

В обширной, грязноватой зале, с большой печью посредине, с чахлыми пальмами в качестве единственной декорации, стояло множество убогих столиков, неприкрытых, заваленных крошками, залитых кофе. Освещалась кофейня плохо. Электричество часто не горело, и тогда, при свете стеариновых огарков, воткнутых в бутылки, она получала зловещий вид пещеры с пирующими разбойниками. Алчные, беспокойные, сверкающие взгляды, резкие телодвижения южан, лохмотья и шикарные костюмы, – все это еще больше увеличивало иллюзию. В воздухе всегда колыхалась синяя пелена табачного дыма и кухонного чада, и всегда, особенно в ненастье, была такая толпа и давка, около столов стояли такие очереди, дожидавшиеся, когда будет проглочен последний кусок, что бывать у Махно без дела бывало неприятно.

Столики обслуживались шикарными кельнершами, нередко блиставшими драгоценностями, доставшимися им бог знает откуда и какой ценой. Работая у «Махно» без жалованья, кажется, платя даже за обед и чай, барышни эти зарабатывали баснословные деньги. Герои тыла, с утра до ночи воевавшие за столиками, – и, к слову сказать, наносившие добровольцам гораздо больший урон, чем большевики, – были щедры. Город сидел на диете; у многих простой хлеб и кусочек сала считались роскошью; с апломбом заказывая себе стоящую бешеных денег порцию сосисок с капустой, орда «держала фасон» и, желая блеснуть широтою натуры, выбрасывала «барышням» «на чай» крупные донские кредитки. Могильные гиены, стервятники разных величин чувствовали себя здесь, у «Махно», баловнями счастья и демонстрировали это без стеснения.

«Юрко и Паника» – нарицательное имя спекулянтов – определяли курс русской и иностранной валюты, скупали золото и драгоценности, скупали гуртом весь сахар, весь наличный хлеб, мануфактуру, купчие на дома и имения, акции железных дорог и акционерных компаний. Тут можно было приобрести разрешение на ввоз и вывоз, плацкарту до Ростова, билет на каюту на пароходе, отдельный вагон и целый поезд, специально, предназначенный для военного груза на фронт. Здесь торговали медикаментами и партиями снаряжения, в бесплодном ожидании которого добровольцы вымерзали под Орлом и Харьковом целыми дивизиями.

В теплую, погожую погоду «черная орда» высыпала из кафе на Серебряковскую. Почти напротив, в большом мрачном четырехэтажном здании, находилось комендантское управление. На тротуаре против управления, днем, собиралась другая толпа: загорелые, дурно одетые, до зубов вооруженные офицеры, приезжавшие по делам и на побывку с фронта. Эти обездоленные, истощенные походной и боевой жизнью; измученные тоской по голодным женам и детям люди с нескрываемой острой ненавистью поглядывали на другую сторону улицы, где, словно угорелые, метались хищные, сытые фигуры. Слышалось иногда брошенное вскользь замечание:

– Эх, поставить бы с обеих сторон; Серебряковской по батарее, да картечью!..

Или:

– В шашки бы их, мародеров!..

Из этого, само собой, не надо делать вывода, что среди «черной орды» не было людей с офицерскими и генеральскими погонами, с металлическими венками на Георгиевской ленте за знаменитый «ледяной» поход; людей с золотым оружием и на костылях. Спекулировали в Новороссийске все: телефонные барышни и инженеры, дамы-благотворительницы и портовые рабочие, гимназисты и полицейские, священники и «торгующие телом». Спекулировали старики и дети, инвалиды на костылях и семипудовые толстосумы; Последний нищий и первый богач.

Спекулировали даже и представители высшей гражданской и военной администрации. Однажды к нам в редакцию зашел секретарь одного высшего добровольческого сановника, почтенный генерал с Владимиром на шее.

– У меня пикантнейшая новость, – сказал он, присаживаясь к столу. – Только, пожалуйста, не для печати!.. Сегодня, по поручению генерала, составил проект приказа о выселении из пределов города всех лиц, не состоящих на государственной или на общественной службе, приехавших после такого-то числа. Его высокопревосходительство внес в проект существенную поправку, – прямо, можно сказать, создал новый объект для спекуляции!..

Генерал вздохнул и безнадежно поник красивой седеющей головой.

– Мой проект имел в виду исключительно спекулянтов: ведь дышать от них нечем! И что же вы думаете? Генерал разрешил жительство прислугам лиц, состоящих на службе. Посудите сами, какая теперь пойдет купля-продажа всяких поварских, лакейских и прочих должностей?! И без этого вакханалия полнейшая.

Генерал был прав: все, что ни делалось против спекуляции, роковым образом обращалось в ее пользу. Я не знаю, спекулировали ли местами на кладбище; но билетами в номерные бани спекулировали, и весьма прибыльно.

Днем по городу бродили толпы иностранных матросов и солдат. Они выменивали фунты и франки, скупая текинские и персидские ковры, расстилаемые армянами в продажу прямо на мостовой. Они продавали башмаки, белье, консервированное молоко и фуфайки, ткани и галеты, с жадностью скупая золотые вещицы с рук и в магазинах. Офицеры, получавшие хлеб от интендатства, посылали в очередь около булочных своих денщиков, сами, с револьверами в руках, требовали, чтобы им продавали хлеб без очереди, захватывали его весь, гуртом, и продавали его через тех же торговцев втридорога.

Спекулировали ордерами на реквизицию домов и квартир, спекулировали комнатами. Мальчишки-газетчики, среди которых было немало детей интеллигентных родителей, зарабатывали на спекуляции газетами сотни рублей в день, и деньги эти тут же пропивали и проигрывали в карты и орлянку.

Когда одолеваемые все более наглевшими к концу трагедии добровольчества зелеными, власти издали приказ о закрытии всех кофеен, ресторанов и харчевен после семи часов вечера, тотчас же начали спекулировать на этом приказе.

Я помню жуткую картину. В маленькой, очень грязной и всегда полной народу кофейне, называвшейся «кооперативной», дремали за столиками бездомные люди. Особенно врезалась мне в память молодая чета. Они потеряли друг друга на фронте: он – безусый «фендрик», она – юная сестра милосердия. Они случайно встретились в «кооперативной» кофейне, оба уже считавшие друг друга потерянными навсегда. Возглас, горячие поцелуи, – что за дело, что тут были посторонние! С сияющими глазами, пожимая руки, они сели за стол, незаметно съели обед, какое-то гнусное сладкое и незаметно заснули от утомления, сидя рядом, на поломанных стульях. Часы пробили половину седьмого. Скромные, усталые служанки кафе с состраданием смотрели на них. Но приказ был ясен, и за неисполнение его грозила тяжкая кара. «Молодых», как их успели окрестить, растолкали. Они смотрели друг на друга нежными, печальными глазами. Идти им было некуда.

И я помню, к ним подошел отвратительный жирный человек-паук. В засаленном котелке, в рваном пальто, он заставил их пересчитать все имевшиеся у них деньги – у обоих нашлось что-то тысячи полторы, – и все, до последнего рубля, отнял у них за какую-то конуру, в которой, по его заявлению, было скверно:

– Так, на манер амбарчика… Ну, животные, то есть крысы, конечно, есть… Дует; ну, да ведь вы молодые, согреетесь… У вас ничего, ничего не осталось больше, сестрица? Жаль, задаром, почитай, отдаю.

Оба они хорошо знали, что ночевать на улице в городе, где каждую ночь зеленые охотились за добровольцами, а добровольцы за зелеными, было нельзя. Да и погода была неподходящая: ледяной норд-ост с дождем и хлопьями снега. А офицерские общежития были так переполнены, что спавшие в них на полу люди буквально поворачивались по команде. Одному перевернуться на другой бок было нельзя.

Нечего удивляться, что на «черную орду» смотрели с горячей ненавистью. Со мной случилась такая вещь.

Как-то вечером я кончил работу и отправился ночевать к знакомому. Жил я тогда в редакции с полуидиотом сторожем и легионом крыс. Иногда становилось невтерпеж и тянуло к людям, в человеческую обстановку. Знакомый мой снимал комнату у воинского начальника. У него он выпросил разрешение иногда ночевать и мне.

Для меня такие ночлеги были настоящим праздником. Сначала чай – из самовара! – чай, за которым присутствовала детвора, который разливала милая женщина – где-то она теперь? А потом денщик «дядя Петра», пленный «красный», угрюмый и добродушный, стлал постель на чистом сеннике, казавшуюся мне после жесткого редакторского стола, на котором я работал днем, а ночью, с позволения сказать, спал, настоящим раем. Итак, я пошел ночевать к знакомому.

Погода стояла отвратительная. Добрался до домика воинского начальника на Соборной площади; смотрю, окна приветливо светятся, горит на крыльце электрический фонарик. Я уже ухватился за ручку звонка и успел перевернуть его, как вдруг услыхал позади себя громкое откашливание. Я оглянулся. Темно, только за оградой палисадника, шагах в четырех от меня, белеют два лица, фуражки с кокардами видно. Лица были простые, молодые, спокойные. Я снова было взялся за звонок; но тут со стороны палисадника раздался неуверенный голос:

– Вы!.. Вы – спекулянт?..

Послышался металлический звук, какой бывает, когда приводят в боевую готовность браунинг.

Я невольно задрожал и оглянулся. Прямо на меня были наведены два револьвера. Один из офицеров спросил громко и отчетливо:

– Говорите правду, вы спекулянт?

Я – маленький и толстый. На мне было хорошее английское пальто и шляпа, купленная в Лондоне. Проклятая шляпа!

Положение было безвыходное. Я стоял безоружный на ярко освещенной электрическим фонариком площадке крыльца; спрашивающие были в темноте. Мелькнула безобразная мысль о смерти, так, за здорово живешь. Язык отказывался произнести хоть какой-нибудь звук. Пролетела тяжелая секунда.

Вдруг широкая полоса света упала на меня, на темный палисадник из раскрывшейся двери. Жена воинского начальника в пуховом платке, со спокойным и приветливым лицом показалась в половинке открытой двери. Мигом она поняла все, и, загораживая меня своим телом, спокойно проговорила:

– Что это вы, господа? Здесь квартира воинского начальника! Вы должны знать… Проходите, – ободряюще улыбнулась она мне, – успокойтесь!..

Дверь захлопнулась. Позади я услышал виноватые голоса:

– Мы пошутили!.. Ничего!..

Мне было не до шуток. Я дрожал всем телом; сердце готово было разорваться от испуга и негодования. Помню, я долго плакал потом, сидя в теплой, светлой, уютной гостиной.

Когда вернулся воинский начальник, жена рассказала ему все. Бравый полковник посмотрел на меня с усмешкой. Он сказал:

– Напугали вас мои ребята? Пройдет! А с другой стороны, что же делать: ведь живьем едят, проклятые!..

Я едва не сделался, как узнал тогда же, жертвой охоты на спекулянтов, последним средством, выдвинутым отчаявшимися людьми против «черной орды»

Красные и зелёные

Однажды, уже глубокой осенью, я вернулся домой и застал в белой кухоньке у Бурачков перемену. На большом, расписанном цветами сундуке, заменявшем нам письменный и обеденный стол, лежал накрытый овчинным тулупом Павлик и скрипел зубами. Возле него, подгорюнившись по-бабьему, стояла мать. Глаза у нее были красны от слез, но она, видимо, крепилась; У двери стоял старший сын, только что вернувшийся с табачной фабрики. На этот раз он не предложил мне какого-то «совершенно отдельного» табаку, что проделывалось неизменно каждый вечер, и смотрел исподлобья, волком.

Я спросил:

– Что это с Павликом?

Мать сверкнула на меня глазами и промолчала. Потом рванулась к дико стонавшему мальчику, схватила его на руки, как грудного, перевернула спиной вверх и подняла рубашку. Спина несчастного Павлика вздулась как подушка: она была вся исеиня багровая, иссеченная так, что клочьями висело кровавое мясо. Положила сына обратно на дерюжку, постланную на ее приданом – сундуке, хранившем фамильные богатства, и снова подгорюнилась.

Пришел отец, не поздоровался. Я попробовал разрядить сгустившуюся атмосферу и кивнул на Павлика:

– Кто это его так?

Павлик скрипнул зубами; но не выдержал и снова застонал:

– Ой, мамо моя, больно!

Бурачек, насупившись и сопя носом, опустил глаза и сурово выговорил:

– Увольняйтесь отсюда.

Легко сказать: увольняйтесь! Но куда? Снова пустил в ход дипломатию. Напомнил даже, «что ведь и мы тоже люди».

Куда там: упорно глядя в пол и сопя, Бурачек повторил: – Известно, люди!.. А только – увольняйтесь. Самим деваться некуда. И то в сарае спали из-за вас в такой холод.

Искать квартиру в городе было бесполезно. Реквизировать не хотелось; да и нечего было реквизировать. Поэтому мы на другой день уехали в Крым.

Пароход, на котором мы плыли по бурному Черному морю, был старый и так зарос ракушками, что сделался похож на загаженную половину яичной скорлупы. Волны кидали его, как мячик; к тому же нос его был перегружен, и винт на корме все время со свистом вращался в воздухе. Пассажиры валялись от морской болезни вповалку, и только я да еще: один высокий драгунский ротмистр уцелели и прогуливались, по палубе. В каюту нельзя было войти: вонь и под ногами противная слизь, выброшенная больными желудками укаченных. Ротмистр от нечего делать стрелял из винтовки кувыркающихся вокруг кувыркающегося парохода дельфинов и при каждом попавшем выстреле говорил:

– Что, брат, кордво?

Когда ему надоело бесцельное истребление безобидных морских животных, которым, бывало, так радовались всё приезжавшие на Южный берег отдохнуть, он отнес винтовку в каюту, и мы стали разговаривать.

Мне этот ротмистр почему-то сразу приглянулся. Высокий, статный, загорелый, с белым сабельным шрамом поперек лба и с серьгою в ухе, он был по-солдатски простосердечен и грубоват, любил специфические кавалерийские словечки, и отличался каким-то суровым рыцарством манер и характера. Рубака, должно быть, был отчаянный. Почему-то напоминал он мне Николая Ростова из «Войны и мира».

В победу Деникина он не верил. На добровольцев, особенно на кавалеристов, смотрел с презрением профессионала на дилетантов.

– Помилуйте, кавалерист должен быть на четырех конских ногах, как на своих двоих, а этот – и сидит-то, словно собака на заборе.

Я немного коварно спросил его про Буденного. Он задумчиво протянул:

– Д-да… Конник хороший!.. Нашей выучки…

Потом живо взглянул на меня и сказал:

– Впрочем, и Буденный никуда не годится… эти «пролетарии на конях» – настоящая мразь! всегда расстреливаю, этих конников… Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь он семь раз красный…

Видя, что меня слегка передернуло от его слов, он снисходительно усмехнулся:

– Нашему брату «нервов» не полагается. Гражданская война: сегодня ты, а завтра я. И сам пощады не попрошу, когда попадусь. А попадусь, наверное, не сегодня-завтра.

Он помолчал немного, потом заговорил снова:

– Поверите, до чего дошел: вот вы для меня безразличны. А подойди к вам сейчас кто-нибудь, наведи револьвер, я и не подумаю вступаться. Разве отодвинусь, чтобы мозгом не забрызгало.

Красных, взятых в плен, он, по его словам, приказывал «долго и нудно» бить, а потом «пускал в расход».

– Офицеров красных, тех всегда сам…

Он оживился и с засветившимся взором продолжал:

– Поставишь его, Иуду, после допроса к стенке. Винтовку на изготовку, и начинаешь медленно наводить… Сначала в глаза прицелишься; потом тихонько ведешь дуло вниз, к животу, и – бах! Видишь, как он перед дулом извивается, пузо втягивает; как бересту на огне его, голубчика, поводит, злость возьмет: два раза по нем дулом проведешь, дашь помучиться, и тогда уже кончишь. Да не сразу, а так, чтобы помучился досыта.

– Бывало и так: увидит винтовку и сейчас глаза закроет.

Ну, такому крикнешь: «Господин офицер, стыдно с закрытыми глазами умирать». И представьте себе: действовало! – обязательно посмотрит.

– Подраненных не позволял добивать: пускай почувствует…

Вообще, отношение ко взятым в плен красноармейцам со стороны добровольцев было ужасное. Распоряжение генерала Деникина на этот счет открыто нарушалось, и самого его за это называли «бабой». Жестокости иногда допускались такие, что самые заядлые фронтовики говорили о них с краской стыда.

Помню, один офицер из отряда Шкуро, из так называемой «волчьей сотни», отличавшийся чудовищной свирепостью, сообщая мне подробности победы над бандами Махно, захватившими, кажется, Мариуполь, даже поперхнулся, когда назвал цифру расстрелянных безоружных уже противников:

– Четыре тысячи!..

Он попробовал смягчить жестокость сообщения.

– Ну, да ведь они тоже не репу сеют, когда попадешься к ним… Но все-таки…

И добавил вполголоса, чтобы не заметили, его колебаний:

– О четырех тысячах не пишите… Еще бог знает, что про нас говорить станут… И без того собак вешают за все!..

Не так относились к зеленым.

К нам иногда заходил член военно-полевого суда, офицер-петербуржец. Совершенно лысый, не без фатовства слегка припадающий на правую ножку, с барским басом и изысканными манерами. Руки у него были выхоленные, как у женщины; лицо землистое, с мутными, словно пылающими в какой-то жидкости, мертвыми глазами и мертвой, застывшей улыбкой. Этот даже с известной гордостью повествовал о своих подвигах; когда выносили у него, в суде смертный приговор, потирал от удовольствия свои выхоленные руки. Раз, когда приговорил к петле женщину, он прибежал ко мне, пьяный от радости.

– Наследство получили?

– Какое там! Первую. Вы понимаете, первую сегодня!..

Ночью вешать в тюрьме будут…

Помню его рассказ об интеллигенте-зеленом. Среди них попадались доктора, учителя, инженеры…

– Застукали его на слове «товарищ». Это он, милашка, мне говорит, когда пришли к нему с обыском. Товарищ, говорит, вам что тут надо? Добились, что он – организатор их них шаек. Самый опасный тип. Правда, чтобы получить сознание, пришлось его слегка пожарить на вольном духу, как выражался когда-то мой повар. Сначала молчал: только скулы ворочаются; ну, потом, само собой, сознался, когда пятки у него подрумянились на мангале… Удивительный аппарат этот самый мангал! Распорядились с ним после этого по историческому образцу, по системе английских кавалеров. По среди станицы врыли столб; привязали его повыше; обвили вокруг черепа веревку, сквозь веревку просунули кол и – кругообразное вращение! Долго пришлось крутить, сначала он не понимал, что с ним делают; но скоро догадался и вырваться пробовал. Не тут-то было. А толпа, – я приказал всю станицу согнать, для назидания, – смотрит и не понимает, то же самое. Однако и эти раскусили и было – выбега, их в нагайки, остановили. Под конец солдаты отказались крутить; господа офицеры взялись. И вдруг слышим: кряк! – черепная коробка хряснула – и кончено; сразу вся веревка покраснела, и повис он, как тряпка. Зрелище поучительное. И что же? В благодарность за даровой спектакль, подходит ко мне девица, совершенно простая, ножищи в грязи, и – харк мне в физиономию! Ну, я ее, рабу божию, шашкой! Рядом с товарищем положили: жених и невеста, ха, ха, ха!

На страницу:
3 из 5