
Полная версия
Побежденные

Георгий Виллиам
Побежденные
Моя родина
Мы подходили к Новороссийску. Громоздились невысокие, лесистые горы; море было спокойное, а из воды, неподалеку от мола, торчали мачты потопленного командами Черноморского флота. Влево, под горою, белели дачи Геленджика.
Под самым городом сиротливо торчали высокие трубы и громоздились большие здания двух цементных заводов, конечно, «справляющих революцию», т. е. бездействующих. Городские здания красиво расположились по правую сторону бухты; чернели дебаркадеры пристаней, элеватор. Кое-какие постройки скучились около заводов, подошли к белому кружеву прибоя; а на вершине самой высокой горы, как голубь на колокольне, белел крохотный домик, вокруг которого ползали по горе неясные черные точки. Как я узнал потом, домик этот был правительственной обсерваторией для метеорологических наблюдений. Подвижные точки по горе – было стадо проживавшего наверху астронома, которого почему-то называли «гастрономом»
Когда наш пароход наконец бросил якорь и остановился на рейде против английского крейсера-стационара, ко мне подошел с раскрытым от удивления ртом маленький, похожий на макаку, человек в коротенькой курточке пароходного «боя» и с некоторым недоверием в голосе спросил: «That is your country?»
Человек этот в течение трехнедельного плавания от Лондона до Новороссийска прислуживал мне в каюте и за столом и еще накануне выразил уверенность, что я дам ему «на чай» не менее английского фунта.
– Потому что, – ломаным английским языком разъяснил он свою претензию, – у меня на родине вот такие маленькие дети, – он показал на четверть аршина от палубы, – а вы, сэр, человек богатый, потому что вы едете в первом классе и у вас большой багаж.
Однако едва ли не при первом взгляде на берег, против которого мы остановились на рейде, уверенность в том, что он получит от меня фунт, видимо, сильно поколебалась. Человек-обезьяна, выдававший себя за португальца, метис с Суматры, смерил меня высокомерным взглядом и переспросил:
– Это ваша родина?
Делать было нечего: приходилось сознаться, что мы действительно прибыли наконец в мое богоспасаемое «интернациональное» отечество, в территорию, занятую Добровольческой армией.
А картина на берегу открывалась неприглядная.
Стоял чудесный солнечный сентябрьский день, и горный пейзаж вокруг залива был восхитителен. Но в этой прекрасной раме из голубого неба и темно-зеленых гор тянулись вдоль берега неопрятные казенные выбеленные сараи, у которых стояли на часах оборванные, обросшие солдаты в папахах, солдаты, скорее похожие на опереточных бандитов, чем солдат. Уныло тянулись на рельсах вдоль сараев ряды разбитых загаженных вагонов. Резко посвистывали жалкие инвалиды-паровозы, покрытые копотью и ржавчиной. Далее, поднимая облака белой цементной пыли, медленно ползли грузовые автомобили. Между путями бродили тощие поросята, куры; бездомные псы рылись и грызлись в кучах мусора; несколько оборванцев безучастно глазели на пароход. С криком носились чайки и дрались из-за плавающих у берега арбузных корок и отбросов с кораблей.
Из дверей товарного вагона вышла и неловко спрыгнула на-землю молодая миловидная женщина, одетая по-городскому, и тотчас же вступила в мимическую беседу с нашими кочегарами, облепившими борт с кормы. Женщина показывала что-то руками и кричала; кочегары-индусы отвечали ей и ржали от удовольствия, сверкая своими жемчужными, зубами.
Несколько грязных закопченных катеров тотчас же подошли и причалили к пароходу; а один начал плавать вокруг, и сидевшие в нем два черномазых господина жадно искали чего-то на палубе глазами и что-то кричали матросам. Матросы дождались, когда они подъехали вплотную и, при громком хохоте, окатили их водой. Катер с отчаянной бранью быстро отошел и снова начал, пофыркивая скверным двигателем, словно откашливаясь, плавать вокруг.
Быстро покончил с проверкой документов английский военный контроль, и на пароход поднялся по трапу безусый подпоручик в низкой кубанской папахе, с трехцветной нашивкой на рукаве. За ним, лениво волоча винтовку, взобрался оборванный солдат.
Нас, русских пассажиров, было на пароходе всего четверо; пароход был военный и привез в Новороссийск груз снарядов и взрывчатых веществ.
Офицер с нашивкой подошел, приложил руку к папахе, отрекомендовался комендантским адъютантом и сейчас же спросил, не желает ли кто-нибудь из нас обменять иностранную валюту на русские донские деньги.
Видимо, несколько конфузясь, он добавил:
– Знаете, это мой долг, чтобы вас не обманули спекулянты… Вот они… Уже пронюхали, что есть пассажиры. А вы думаете, они станут даром жечь бензин? Нет, они очень даже знают, зачем пожаловали…
Вынув бумажник, адъютант сообщил, что у него случайно есть при себе несколько тысяч, и предложил обменять их – из любезности. Мы согласились, потому что русских денег у нас действительно не было; однако после оказалось, что предупредительный поручик жестоко нас надул.
За это он посвятил нас в местные злобы дня.
– Видите, – показал он на своего солдата с винтовкой сурово посматривавшего на нас, – этого молодца я вожу с собой повсюду, потому что нет сладу со спекулянтами. Знают, подлецы, что я встречаю все заграничные пароходы, и липнут: возьмите да возьмите с собой, поручик. Раз я взял одного грека с собой на пароход, – уверил, что мать его с сестрой из Константинополя приехали, – так что же вы думаете? Ни матери, ни сестры не оказалось, а он за два с чем-то часа двести тысяч рублей заработал, весь пароход ограбил да еще мне, каналья, осмелился двадцать тысяч за содействие предложить! Да это еще ничего: они вышки особые на крышах у себя понаделали да в бинокль и следят – не покажется ли от Геленджика пароход. Разбойники!
Потом поручик рассказал, что теперь в Новороссийске, слава богу, спокойно: стрельбы на улицах почти совсем не бывает, и совершенно притихли «зеленые».
Видя недоумение на наших лицах, он спохватился и объяснил.
– Зеленые – это просто бандиты.
Поручик бегло посмотрел на солдата; тот потупился, и едва заметная усмешка скользнула по сжатым губам: – Знаете, дезертируют в горы и грабят. Ну, особая вражда к офицерству. Конечно, и мы их не милуем. Но теперь притихли; а прежде, бывало, на базаре господ офицеров обезоруживали…
Солдат ухмыльнулся; поручик сверкнул глазами, но промолчал; потом откозырял на прощанье и уехал и, пообещав прислать за нами катер, посоветовал больше сотни не платить.
– А то они готовы шкуру снять с приезжего, особенно, когда увидят, что интеллигент… Хуже зеленых, могу сказать… Словом, народец!
Через час приехал обещанный катерок. На корме сидел весь вымазанный углем мальчик в серой бараньей шапке-бадейке. Босой и гибкой, как у обезьяны, ногой, совершенно черной от присохшей к ней грязи, он ловко правил рулем и, сверкая белыми зубами, с аппетитом ел арбуз с хлебом. Когда катер, описав полукруг, причалил к трапу, я спросил у мальчика:
– Сколько стоит этот арбуз?
Мальчишка вскинул на меня из-под бадейки смелыми, серыми глазами и ответил нехотя:
– Пятьдесят рублей.
Я полюбопытствовал:
– Сколько же ты получаешь жалованья, если можешь есть такие дорогие арбузы?
Мальчик, продолжая откусывать сочные, кровяно-красные куски, ответил:
– Полтораста в день.
– Рублей?
– А что?
Мальчик продолжал есть свое дорогое кушанье с невозмутимым спокойствием, по-видимому, находя совершенно нормальным, что арбуз стоит пятьдесят рублей, что ему платят полтораста в день и при этом он выглядит совершенно голодранцем. Во взгляде его серых глаз я уловил что-то очень близкое к тому, что заметил в усмешке солдата, когда поручик говорил о зеленых; не то насмешку, не то угрозу.
На берегу, куда нас доставил катер – увы! – не за сотню, как нам обещал адъютант, – наш багаж был с величайшей тщательностью осмотрен таможенными, заставившими нас вдобавок прождать до самого вечера. И вот я – опять на родине!
Едкая цементная пыль, чахлые желтые цветы, дичь и мерзость. Под дебаркадерами великолепно оборудованного порта кучи мусора, толпы слоняющихся оборванцев в белых холщовых рубашках и штанах, в фуражках цвета хаки.
– Красные, пленные, – мотнув на унылые фигуры, сказал нам рулевой, сдвинул бадейку на затылок, и катер запыхтел и запрыгал по коротким зеленоватым волнам порта среди арбузных корок и всякой дряни, плавающей в воде.
Скоро около наших чемоданов, сваленных кучей, собралась толпа; началась торговля насчет платы носильщикам. Цены заламывали невероятные; а со стороны посматривал на нас казак с винтовкой за плечами и нагайкой в руках. Плечи у казака были широкие, лицо рябое, взгляд разбойничий; а в легкой усмешке опять почувствовалось что-то неуловимое, похожее на то, что было в серых глазах мальчишки с дорогим арбузом и солдата с винтовкой, когда он смотрел на своего поручика.
Сделалось тошно; потянуло назад на пароход, к хорошо одетым людям с добрыми лицами и приветливыми глазами. Возврата не было.
«Это ваша родина?» – вдруг припомнил я испуганную рожицу пароходного боя и, грешный человек, на этот раз не обиделся на него и даже пожалел, что вместо ожидавшегося им фунта положил в его черную лапку с белой ладонью всего два шиллинга.
Родина встречала меня во всем смраде своего оголтения, нищеты и унижения.
А над портом кричали чайки и, быстро меняя цвета, постепенно темнели горы. Над домиком «гастронома» робко вспыхнула первая звезда.
Бурачки
Не розами встретила нас родина, но первую ночь мы провели все-таки под кровом. Поверив на слово комендантскому адъютанту, что в Новороссийске «почти совсем не стреляют», мы долго бродили в темноте по цементной пыли дурно замощенных улиц. Ночь была черная, южная, небо цвета глубокой лазури, все в сияющих золотых звездах. Жутко было в потемках среди низеньких домишек с закрытыми ставнями, какие-то тени жались вдоль стен: что-то хищное затаилось, казалось, в тишине и мраке, Изредка вырывался сноп яркого света из раскрытого греческого ресторанчика, вырывался с волной музыки, с обрывками песен и пьяных криков. Город веселился в темноте и тайне. Долго ходили мы по неосвещенным улицам, к нашему счастью не зная, чем мы рисковали в этом городе, в котором «почти не бывает стрельбы» по ночам.
Переночевали мыс женой в душной, вонючей, с клопами, комнате у столетнего еврея, николаевского солдата. Впустив нас за невероятную цену, по рекомендаций какого-то случайно натолкнувшегося на нас почтальона, в свою квартиру, еврей наглухо запер двери и окна и даже забаррикадировал изнутри мебелью. Похоже было, что он опасался нападения разбойников и готовился выдержать осаду.
На наш вопрос о причинах такой осторожности старик ответил коротко:
– Режут.
Он принес огарок в медном шандале, присел к столу, пригладил свою пожелтевшую по краям от старости бороду и сказал:
– И что такое сделалось с людьми? Вчера рядом семью зарезали. Только ребенка грудного оставили. Бог на нашу Россию сердится.
Старик, кряхтя и кашляя, вышел и заперся. Огарок догорел. Мы долго сидели в потемках; скреблись мыши, жалили клопы; душно было. Но усталость взяла свое.
Проснулись – солнце. Бьют сквозь щели в ставнях яркие лучи. Слава богу, отдохнули и, ободранные хозяином выше всякой меры, мы вышли искать квартиру.
Не знаю, что с нами было бы, если бы мы случайно не встретили мальчика в бараньей шапке, перевозившего нас в город на катере, того самого, который получал полтораста рублей в день и рулем правил не руками, как все, а ногой. В городе мышиной норы не было: все было занято.
Звали мальчугана Павликом, и он посоветовал нам сходить к его маме.
– Может, пустит… Добровольцы все комнаты реквизировали… Ступайте на нефтекачку, спросите, где живет Бурачек. Бурачек – мой папаша.
Долго мы шли по улицам, мимо площадей, обнесенных колючей проволокой, заставленных сломанными лафетами, зарядными ящиками, автомобилями, орудиями. Прошли мимо вокзала, перелезли через виадук, под которым сновали паровозы, и, наконец, подошли к двухэтажному кирпичному дому с вывеской «Контора нефтекачки». У ворот мы увидели красивого кудрявого парня лет восемнадцати. Он оказался братом Павлика и предложил обождать маму, ушедшую на базар.
– Может, и пустит, – как и Павлик, неопределенно пообещал он.
Мама, высокая, статная хохлушка, в очипке, в засаленной до лоска свитке, в высоких, залепленных белой цементной грязью мужских сапогах, скоро явилась. Она сказала, что комнаты у нее нет, что Павлик – болтун и лодырь, и что она ужо задаст ему за то, что морочит людям головы.
– Добро, что квартира казенная, – сказала она сердито, – а то наболтает, а комендант реквизирует – и придется самим в сарае зиму жить…
Мы пошли к виадуку, но хохлушка вернула нас. Она сказала:
– Мне вас жалко: вы ведь тоже люди. Сдам вам кухню, если отец согласится. Кухня у нас белая, чистая, что-то особенное.
А старший сын добавил, глядя на нас своими большими ласковыми глазами:
– Что-то отдельное, – что, вероятно, выражало высшую степень совершенства.
Пришел отец, симпатичный бородатый машинист с нефтекачки, в синей блузе, в картузе, весь пропитанный нефтью. Поздоровавшись с нами за руку, как со старыми знакомыми, он сказал жене:
– Как можно не пустить: ведь они люди и не на улице же им жить. Может, прежде богатые господа были.
И уже примелькавшийся мне едва уловимый огонек недружелюбной иронии блеснул в глазах добродушного бородача, когда он говорил последнюю фразу.
Осмотрев кухоньку, действительно сиявшую чистотой, я спросил, сколько они хотят за нее в месяц.
И папа, и мама, и кудрявый с ласковыми глазами замахали на меня руками, словно в испуге:
– Да что вы! Да как можно, – заговорили они хором. – Как можно, чтобы за деньги? Живите себе даром, сколько пожелаете. Разве мы не понимаем?..
Насильно уговорили их взять плату. И тогда они начали торговаться; но, в конце концов, согласились сдать все-таки недорого. Мы поблагодарили, живо перевезли вещи и устроились. Вечером к нам явилась все семья Бурачков, чтобы нам не показалось скучно на новом месте. Сели, где кому пришлось – комнатка была крохотная, – начались расспросы, разговоры.
– Молодцы, – говорил он, неуверенно поглядывая на жену. – Видите в окно вон эту горку? – Я взглянул: за окном опять горела яркая звезда над домиком астронома. – Вот из-за этой горки они пришли. И много же их было! Большевики, – он сказал было «наши», но поправился, быстро посмотрев на хохлушку, – большевики уходили по Сухумскому шоссе, а они вдогонку – бах, бах! Словно леший в горах охает…
Бурачек помолчал, потом опять начал рассказывать.
– Прогнали красных, – и сколько же их тогда положили, страсть господня! – и стали свои порядки наводить. Освобождение началось. Сначала матросов постращали. Те сдуру и остались: наше дело, говорят, на воде, мы и с кадетами жить станем… Ну, все как следует, по-хорошему: выгнали их за мол, заставили канаву для себя выкопать, а потом подведут к краю и из револьверов поодиночке. А потом сейчас в канаву. Так, верите ли, как раки они в этой канаве шевелились, пока не засыпали. Да и потом на том месте вся земля шевелилась: потому не добивали, чтобы другим неповадно было.
– И все в спину, – со вздохом присовокупила хохлушка. – Они стоят, а офицер один, молодой совсем хлопчик, сейчас из револьвера щелк! – он и летит в яму… Тысячи полторы перебили…
Старший сын улыбнулся и ласково посмотрел на меня.
– Разрывными пулями тоже били… Дум-дум… Если в затылок ударит, полчерепа своротит. Одному своротит, а другие глядят, ждут. Что-то отдельное!
– Добро управились, – снова продолжал Бурачек. – Только пошел после этого такой смрад, что хоть из города уходи. Известно, жара, засыпали неглубоко. Пришлось всем жителям прошение подавать, чтобы позволили выкопать и в другое место переложить. А комендант: а мне что, говорит, хоть студень из них варите. Стали их тогда из земли поднимать да на кладбище.
– Гы, гы, гы!.. – вдруг захохотал младший, Павлик.
– Ты чего это? – строго заметила мать.
– А как же мама, чудно мне очень: лежит это он на кладбище и думает: «А где же у меня полчерепа, например… Гы, гы!»
Бурачек цыкнул на сына и продолжал:
– Освободили и порядки навели. Жить совсем хорошо стало. Одного не возьму в толк: отчего бы это? Конечно, мы люди необразованные, интеллигенских дел не понимаем, а только ни к чему теперь приступу нет. На базар пойдешь, – и то тебя либо по морде, либо, нагайкой. Купить ни чего не купишь, потому дорого, а паспорт показывай. Ты, может, зеленый, говорят; а нет паспорта, сейчас тебя в комендантское, да по тому месту, откуда ноги растут. Намедни сына моего младшего, Павлика этого самого, около ворот сгребли: подавай паспорт! Уж какой у мальчугана паспорт. Отвели на станцию да так шомполами обработали, аж вся спина словно чугунная стала…
Павлик согласился:
– Добро почистили.
– Ну. Да, положим, – скромно добавил он, – после того добровольцу тому, кадету, тоже хорошо досталось, бить который меня велел. Встретили его ребята в потемках да камнями. Солдат был с ним, убежал. А самого его поутру в канавке около «кукушки» нашли – вместо головы, говядина, а в рот д…ма напихали.
Павлик умолк, потом запел вполголоса. И тут я впервые услышал песенку, единственную, сочиненную за нашу революцию, настоящую народную песенку:
Красное яблочко наливается,Красная Армия вперед подвигается.Павлик пел и как-то очень уж откровенно посматривал на нас с женой своими смелыми, серыми глазами. Все молчали.
Красное яблочко, куда котишьсяВ Новороссийск попадешь – не воротишься.– Павлик, – строго окрикнула его мать. Тот только глазами на нее засверкал и продолжал дальше уже полным голосом:
Прапорщик, прапорщик, зачем ты женишься?Когда придут большевики, куда ты денешься?с улыбкой посмотрел на нас:
– Вы уж простите; дитя, не понимает.
– Нехорошо Павел, – остановил он сына. – Может кто в окно услыхал. Добровольцы нам свободу дали, а ты чего распелся!..
Потом опять обратился ко мне:
– Вы вот люди интеллигентные, за границей жили, учились. Объясните мне, пожалуйста, не пойму я: хлопчик мой старший, вот он сидит, – в политехникуме в Екатеринодаре учился. Как пришли добровольцы, я его послал туда с матерью, чтобы опять, значит, зачислили, а директор ихний новый и говорит: идите, говорит, к большевикам, пускай они для вас свои политехникумы открывают, красные… Какие это красные политехникумы бывают?
Горячо вступилась хохлушка; даже щеки у нее зарделись, и глаза вспыхнули.
– Да еще что кажет: сыну твоему восемнадцать по бумагам исполнилось. Его в армию надо, а не учить… Через месяц, кажет, мобилизация; гляди: чтобы к зеленым не ушел, а то с тебя шкуру спустят… Так вместо политехникума на табачной фабрике в конторе служит; хлопчик способный; лучше всех учился.
– Ладно, мать, – остановил ее Бурачек. – Раскудахталась… Людям покой надо дать… Приятно почивать на новом месте.
Бурачки один за другим протянули нам руки.
Ночью меня разбудила беспорядочная пальба. Стреляли со всех сторон поодиночке, пачками. Где-то далеко ухнул орудийный выстрел и тысячекратным эхом раскатился в горах. Стрельба не прекращалась до рассвета. Когда я вышел утром, чтобы идти в город, около наших ворот, раскинувшись, лежал мертвый кубанский казак и смотрел неживыми глазами на небо. Мимо торопливо шли чумазые рабочие в депо, офицеры с винтовками за плечами; жандармы со станции. На мертвого не обращали решительно никакого внимания: словно дохлая собака валяется. Я спросил у Бурачка о причинах пальбы ночью.
– А это у нас каждую ночь зеленых пугают… Намедни бак с бензином продырявили, насилу справили… А что казак этот, – он тронул труп сапогом, – так это стражник. Беспокойный был человек.
Собиравшийся на свою фабрику сын добавил:
– Это что: вот третьего дня одного в отхожем месте на шли, так это работа. Все – руки, ноги цело, а головы нигде отыскать не могут. Что же вы думаете? Голову в бочку упрятали. На другой день весь обоз собрали и нашли; в самую гущу упрятали…
Павлик, тоже вышедший послушать умных разговоров, так и покатился.
Вечером я пошел на вокзал за хлебом в буфет. У прилавка стояли два казака в черкесках, в низких кубанских папахах. Вокзал был от нашей новой квартиры не более, как в сотне шагов. Памятуя ночную пальбу, я захватил с собою толстую трость со стальным наконечником. Казаки посмотрели на меня с живым любопытством.
– Пулеметная палочка, – сказал один.
Другой согласился.
– Действительно. Только, что же с этого? Ну, ударит, раз-два. А потом?
Домой возвращаться было жутко. Мертвеца все еще не убрали от ворот, только оттащили к сторонке, чтобы не мешал ходить. Когда я рассказал о встрече с казаками у буфета на вокзале, Бурачек-отец сказал успокоительно:
– Вас они ничего. Вот если бы офицер… Зеленые это…
При этом Бурачек сообщил мне интересную историю.
– Кругом теперь зеленые. За дровами едут – и то пулеметы и батарею берут. В горы ходить все боятся. А за перевалом, где гастрономов дом, сады старые, черкесские. Аулы разорили еще при дедах наших, а сады остались. Орехов там, кизиля, груш вот этаких, яблок ужас сколько. Брать их некому. Мне гастроном сказывал – он не боится и к нему зеленые чай пить ходят. Так он видел: ежи, понимаете, собирают фрукты, на зиму, должно быть. Складывают их этакими стопочками и сухим листом прикрывают. А на базаре одна такая груша пятьдесят рублей стоит!
Он с грустью добавил:
– Умственные эти ежи… Оно, положим, что и мы бы фрукту собрали – не хуже их. Только никак невозможно. И гастронома только неравно из тюрьмы выпустили, а ты пойди, и сейчас пикет увидит и – бах! Ему что! Скажет, с зелеными нюхается… А зеленые – тут около станции в вагонах живут… И со стражей вместе вино пьют… Только фрукту собирать, этого невозможно.
Ночью пальба возобновилась. Бурачки спали у себя в сарае как ни в чем не бывало. А я целую ночь думал: кто такие эти люди, Бурачки? Одиночное явление или?.. Или и все население «в районе вооруженных сил юга России» вот этакое?
«Кукушка»
Против казенного дома, где была кухонька Бурачков, находился виадук, перекинутый через линию Владикавказской железной дороги. Целый день по виадуку катился поток людей, а ночью около него останавливалась на отдых «кукушка». У лестницы виадука была маленькая крытая платформа, станция «кукушки». По ночам ночевали здесь бездомные; иногда находили утром мертвых. По другую сторону был вокзал, место гиблое, где вповалку валялись на полу и неделями сидели вокруг столов в буфете первого класса в ожидании отправления проезжие. Многие, не дождавшись, заболевали тифом, и с кресла валились на пол, под стол, и умирали. Кругом вокзала всюду, где только возможно было приткнуться, сидели на вещах казаки, барыни с детьми, раненые, оборванцы. По ночам здесь царил ужас, и хорошо себя чувствовали только карманники. При отправлении и отходе поездов была давка, истерики, щедро сыпались зуботычины и удары нагайками, бывала и стрельба. Публика лезла на крыши, на тормозные стаканы, ее били, оттаскивали, но она лезла снова, когда поезд уже был на ходу. Бесконечные очереди за билетами стояли и лежали около кассы.
«Кукушкой» назывался поезд из четырех разбитых, донельзя загаженных классных вагонов, поддерживающий сообщение с городом.
«Кукушка» ходила без расписания. Иногда она заканчивала свои рейсы в 4 часа дня, иногда в 10 часов вечера. Зависело это от одной вокзальной дамы; если дама попадала домой рано, публике предоставлялось или ночевать в городе, или идти домой пешком через осушенное дно залива, в темноте, что было опасно, потому что там убивали. Но если дама застревала в гостях, «кукушка» поджидала ее и приходила к виадуку ночью. По ночам в «кукушку» приходили ночевать зеленые, вокзальные воришки, и, главное, в вагоны впускали девиц с гостями.
С 6 часов вечера на вокзале и около него появлялась полиция, и начинались повальные обыски и проверка документов. Задерживали железнодорожных рабочих и служащих, пришедших в буфет купить хлеба, и так как они приходили обычно без паспорта, их жестоко били шомполами и нагайками, а иногда и прикладами; потом с них брали выкуп и отпускали, а если не было денег, то отправляли в контрразведку, откуда многие не возвращались вовсе.
На огромных пустырях, на осушенном дне залива, отделявшем вокзал и прилегавшую к нему слободу от города, ютились бродячие персидские цыгане, называвшие себя «сербиянами», народ, заросший грязью и безнадежно изорвавшийся и обленившийся. Милостыню они просили так назойливо, что их боялась даже оголтелая железнодорожная стража. Около самого въезда в город были раскинуты шатры. Там жили цыгане, кузнецы, конокрады и ворожеи. Вокруг табора бродили тощие, с выдавшимися вперед ребрами, бездомные псы, и тут же находилась свалка нечистот.