
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
А между тем в той же самой душе моей, которую так ласкал шум мукомольных каскадов, раздавались и другие звуки, слышались совсем иного рода голоса и даже вопли… Зачем это дело ведется с Шерифом, а не с другим каким-нибудь подлым и злым турком?
Шериф-бей еще и прежде и сам по себе мне нравился, и были еще сверх того особые причины, которые расположили меня к нему и о которых расскажу. Да нравился он и не мне одному, но и другим христианам.
Наружность его была довольно приятная, выражение лица очень доброе и располагало в его пользу. Говоря о внешности бея, я упомяну и о том, однако, что Шериф, несмотря на свое положение в городе, на средства и кредит (которые были все-таки еще довольно велики пока), одевался очень дурно, но не иначе, как по-европейски.
Он ходил в феске, в широких панталонах дурного покроя и в ваточном пальто, не дорогом и поношенном. С тех пор, как я узнал, как люди одеваются хорошо по-европейски, и я стал больше понимать в этом и бессознательно жалел, что Шериф-бей надел это платье цивилизации и моды, с которым он и обращаться не умел. Приятное и молодое лицо его портилось еще и тем, что он, как многие у нас, редко брился. И эта черта была еще заметнее при плохой европейской одежде; небритый подбородок в восточной одежде придает только суровый и грубый вид; а при европейской он делает человека похожим на грязного нищего или на столичного уличного вора.
Неприятно, конечно, было видеть человека, который построил такой великолепный дом и тратил так много денег, таким неопрятным. Но это все я рассуждаю теперь. А тогда я хоть и чувствовал смутно все это, но другие гораздо более важные соображения заставляли меня с самого начала моего приезда в город смотреть на Шериф-бея с искренним дружелюбием, жалея только, зачем такой хороший человек не может креститься и стать членом нашей общины.
Недостатки Шериф-бея вредили только ему и разве семье его и ближайшим людям, таким же туркам, как он. Добрые же его качества прямо относились к нам, христианам, и были нам дороги именно потому, что были редкостью в турке.
Шериф-бей пил, например, но он пил и бывал пьян у себя дома или у других приятелей турок, подобно ему падких до раки; из нас он в пьяном виде никогда никого не тревожил. Восточные люди всех вер и племен стыдливы и шума не любят. Ни турку, ни болгарину, ни греку, ни армянину нет никакой охоты в пьяном виде бить окошки и посуду и цинически выставлять всем людям напоказ свое буйство, свой разврат, свои оргии.
Шериф-бей разорялся от неумеренной жизни и от дурных распоряжений по хозяйству; но он не был христианоборец и свою мать, христианку, так чтил и любил, как благослови Боже каждому из нас почитать и любить!
К тому же, и не разделяя мнения Исаакидеса, что турок позволительно грабить огромными процентами и даже фальшивыми расписками, все-таки можно сказать, какой же христианин станет ненавидеть тех мусульман, которые разоряются и вредят этим укреплению мусульманского владычества? Чем слабее и беднее турки, тем естественнее нам меньше ненавидеть их.
Шериф-бей был невежествен и кроме плохого чтения и письма на двух языках, турецком и греческом, ничему обучен не был. Но что́ было мне до этого за дело? Тем лучше! Это его дело, а не наше.
Важно было то, что его мать была христианка, что он позволял ей жертвовать доходы на православные церкви (как мы видели из истории бакеевских огородников, «обильно проливавших слезы под сенью двуглавого орла»). Важно было то, что крестьяне в чифтликах его жили посноснее, чем у других беев и даже… чем у иных христианских старшин, скупивших у беев подобные чифтлики. Важно было то, что он был со всеми вежлив и что приятная наружность его никого из нас не обманула.
Сверх всего этого была и еще одна личная причина, которая располагала меня к Шериф-бею.
Подобно тому, как дипломат Сабри-бей, служивший в Порте, был благосклонен к отцу моему за то, что отец подарил ему большой меццовский ковер с яркими узорами по белому полю, так и я был признателен Шериф-бею за серебряную сигарочницу очень тонкой, филигранной работы, которую он вручил мне по следующему случаю. Еще когда я до приезда Благова жил у отца Арсения, Шериф-бей заехал однажды к священнику по какому-то поручению своей матери.
Он был верхом на вороной, небольшой, но лихой лошадке своей, которую многие знали в Янине за то, что она «плавала как змея, летала как птица и по скалам взбиралась подобно козе». Против обыкновения всех беев, которые по городу ездят всегда почти шагом и в сопровождении пешего слуги, Шериф-бей, не знаю почему, был один. На дворе у отца Арсения не было никого, и я, взяв под уздцы прекрасную лошадку, с удовольствием водил и прохлаждал ее, пока бей сидел у священника.
Сбираясь опять сесть на коня и ехать домой, Шериф-бей поблагодарил меня и, не зная кто я такой, предложил мне бакшиш в пять пиастров; я сухо поблагодарил его. Тогда, обратив верно внимание на недовольное выражение лица моего, он спросил меня:
– А ты чей такой, мальчик?
– Я сын кир-Георгия Полихрониадеса из Загор, который только что русским драгоманом назначен, – сказал я с достоинством.
– Ва! Вы сын его? – воскликнул бей, спохватясь и подавая мне руку, – в таком случае простите мне и будем друзьями.
Меня эта внезапная перемена тона очень тронула.
Потом он, как хозяин дома, занимаемого Благовым, заехав один раз в отсутствии консула, чтобы распорядиться починкой черепицы на кровле, застал меня в консульстве случайно и зазвал к себе. Ему верно хотелось расположить меня самого и еще больше отца моего в свою пользу, но я тогда, не думая вовсе о том, есть ли какая у отца сделка с Исаакидесом, не догадывался, что во внимании бея есть тонкое соображение, и приписывал все его любезности одним моим достоинствам и моей обворожительности (в Янине многие меня хвалили, а я, сам не замечая того, внутренно становился все гордее самим собою.)
Шериф-бей угостил меня кофеем, хорошим табаком, предложил и раки с водой; выпил сам немного; сидел со мной долго на открытой галлерее своего селамлыка[103] и говорил о разных предметах. Он сначала, впрочем, и подразнил меня даже. Но довольно невинно.
Это свидание наше происходило вскоре после того, как сеис и софта прибили меня.
Шериф-бей начал разговор с того, что сознался мне, смеясь (подливая себе раки), в дурном поступке…
– Сегодня я поступил à la turka, – сказал он. – Крепко избил своего сеиса и прогнал его… Подпруга лопнула в ту минуту, когда я садился…
– Эти сеисы такие звери! – воскликнул я неосторожно. Мне бы нужно было в угоду ему воскликнуть: «Все эти слуги так необразованны и варворозны!» так, как обыкновекно говорят архонты наши и дамы их, особенно при иностранцах… «Эти слуги» вообще, а я сказал «сеисы»…
Шериф-бей чуть-чуть улыбнулся и потом, серьезно устремив на меня взоры, заметил:
– Да! вот и вас сеис оскорбил… Какой беспорядок, что его не наказали!.. И за что́ это он вас? Говорят люди, вы какую-то турчанку в митрополию водили?.. Только я не верю… Что́ вам до турчанок?.. Вы человек молодой и нежный…
Я испугался на мгновение, что разговор принимает такой политический и религиозный оборот, а бей нарочно принял пресерьезный вид и все повторял с притворным презрением: «Как люди лгут. На что́ вам турчанка?».
И я нетвердым голосом отвечал:
– Сами вы знаете, бей-эффенди мой… Что́ мне турчанок водить…
Насладившись немного моим минутным страхом, Шериф-бей переменил, разговор и, взяв со стола коробочку фосфорных спичек французской фабрики с отвратительными карикатурами, показал их мне, удивляясь, зачем это безобразие и какой тут вкус, и слово за словом начал уж очень серьезно жаловаться, что Европа нестерпимо вредит Турции своими мануфактурными изделиями; что лампы, фосфорные спички, дешевый фаянс и гнилые английские ситцы и ковры, все это губительно и вредно для турок и для христиан, и вообще для всех жителей европейской Турции; что прежде, например, весь Эпир и вся Фессалия ходили в фустанеллах домашнего тканья, а теперь всюду эта анафемская «американика». расспрашивал меня, знаю ли я ткань, которую делают в селах люди из растения спарта… Одним словом, он повел беседу о коммерческих вещах, которые были мне с ранних лет понятны и как нельзя более доступны.
– Когда бы Турция наша была сильнее, – сказал он, – нужно было бы положить в Дарданеллах и во всех портах 50 % на сто, сто на сто на всякий европейский ввоз… А то это только разврат и разоренье для всех подданных султана… Эта франкья!..
Я соглашался со всем этим искренно, ибо и от отца своего слыхал еще прежде и не раз, а очень часто, что слишком свободная торговля губит Турцию и что самое лучшее бы было, если бы Россия, господствуя в этих юго-восточных странах, могла бы положить неодолимый железный предел европейской коммерции…
Отец мой полагал, что это стоит даже купить целым периодом кровопролитных войн в роде Греко-Мидийских или Пунических, из которых страны более бедные и менее промышленные всегда выходят под конец победительницами.
Я был очень рад, что бей завел со мной разговор о таких серьезных делах и, вспомнив еще, что отец мой, когда ему случалось вести подобного рода разговоры с турками или вообще с людьми, которым он вполне довериться не хотел, заменял мысль о господстве России мыслью о «всеобщем военно-торговом союзе восточных государств, лишь под руководством России», подумал немного, можно ли это сказать (и отчасти, быть может, под легким влиянием раки) и выразился так в ответ бею:
– Бей-эффенди мой! Ваша всеславность говорите правду. Но, чтобы Восток мог противостать коммерческому влиянию Европы – необходим союз Турецкой империи, Персии, Румынии, Сербии, Греции и Египта с Россией против Запада; тогда можно было бы изменить тариф и уничтожить весь этот ввоз. Я не могу припомнить цену, но отец мой говорил, что один золотник шелку, который в сыром виде высылают, например, адрианопольские купцы в Европу, возвращается в Турцию оттуда в виде шелковой материи, которой цена баспословна, если сравнить ее с сырым материалом… Нужен могущественный союз. Это мнение многих опытных людей, бей-эффенди мой. И я, конечно, ничтожный еще мальчишка, но имею уши и слышу, и что́ слышу, то теперь излагаю вам…
Шериф-бей налил себе еще раки, выпил, вздохнул и, жалобно прищелкнув языком, взлянул на меня плутовски и сказал:
– Союз всех этих государств с Россией!.. Прекрасно! А слыхал ты басню о желтом быке Сары-Окюс?
– Нет, бей-эффенди мой, о желтом быке я не слыхал.
– Жили три быка, – начал бей, все подливая себе раки. – Черный, белый и желтый (сары-окюс). Крепкие и с большими рогами. Пришел лев и говорит: «Заключим союз против других зверей и против охотников». Этот лев боялся напасть на трех быков разом, потому что двое из них могли бы проколоть ему бок в то время, когда он пожирал бы третьего. Быки не верили ему сначала, а потом согласились. И точно, лев долго охранял их верно и от охотников и от других зверей. Потом, выбрав добрый час, он отозвал в сторону белого быка и желтого и сказал им: «Хорошо мы живем, но этот черный цвет очень неприятен. Огурсиз[104]». Быки белый и желтый испугались и просили льва, чтобы он черного быка удалил. Лев его съел в удаленном месте. Немного погодя он сказал желтому быку: «Белый цвет очень опасен тем, что издали виден и привлекает охотников и зверей». И белого быка предал ему желтый бык, и он белого быка съел. А когда съел белого быка, то, лежа перед желтым быком, который теперь был один и защищаться уже не мог, лев все смотрел на него насмешливо и повторял, показывая ему свои когти: «Э! Сары-Окюс! Что-то мы, Сары-Окюс, будем теперь с тобой делать? Как-то мы хорошо с тобой, Сары-Окюс, будем теперь жить».
Разсказывая басню, Шериф-бей очень благодушно засмеялся и прибавил:
– Кто там ни остался бы последний из этих: Турция ли, или Персия, или кто другой, а все будет Сары-Окюс…
И мне, слушая его, пришлось вспомнить, как это говорят про турок все наши старики, и отец мой, и старик Стилов, и Константин работник наш, и отец Арсений: «Хороший человек, а все-таки турок. Не в том непременно смысле, что всякий турок злодей или негодяй, а только турок, и больше ничего, т.-е. что у самого хорошего из турок всегда есть против христиан и против покровительницы их России, если не острый нож в сапоге, то хоть камень скрытый в складках одежды… Они нам не верят и никогда не поверят, точно так же как мы им не верим и никогда не поверим вполне…
Однако все-таки Шериф-бей был приятен и стал мне еще приятнее под конец этой занимательной беседы на открытой галлерее с веселым видом на город и дальнюю крепость.
Как пример способности янинских жителей к художественной и мануфактурной деятельности, он вынул ту серебряную табачницу филигранной работы, о которой я упомянул, и начал ее расхваливать, любуясь, как сквозил фиолетовый шелк её подбоя сквозь нежные узоры белой проволоки.
– Восхитительно! – сказал и я.
– Нравится? – возьмите себе, – сказал бей.
Я, лицемерно поколебавшись, принял это как дар его дружбы с невыразимым внутренним восторгом… Это была первая в моей жизни серебряная, собственно мне, а не родителям принадлежащая вещь…
Потом мы простились, и я ушел тогда, довольный и моим уменьем говорить, и видом с открытой галлереи, и забавною басней, а больше всего восхитительною табачницей…
– Благородный человек! Прекрасный человек! Как жаль, что он не хочет или не может креститься и стать членом душеспасительной нашей христианской общины!.. Благородный молодой человек!.. Видно сейчас человека старого очага и высокого рода… Хорошей души человек!.. Прекрасная табакерка!..
…………………
Неужели тебе, друг мой, непонятно теперь, что шум той мельницы не мог заглушить вполне в сердце моем жалобных вздохов доброго бея, разоренного в конец, при моем предполагаемом (я говорю – предполагаемом, и только, – понимаешь?) участии…
Что́ ж это такое, наконец: доброта моя или мое малодушие и неопытность?
И можно ли богатеть при подобных чувствах? И еще: как бы это без греха сохранившись хоть день на свете этом пожить нам бедным, хоть немножко в усладу душ и телес наших страстных, о друже мой? Скажи ты мне, – а я не знал тогда, не узнал позднее и доныне, клянусь тебе, не знаю наверное, как?..
VI.
Шериф-бей и все родные его испугались, когда узнали, что Благов вдруг взял Исаакидеса драгоманом. Они, как ты помнишь, ничуть не боялись Исаакидеса, пока он мог вести тяжбу с ними только как простой греческий подданный. Хотя эллинский консул Киркориди был несравненно опытнее Благова в коммерческих и тяжебных делах Востока (ибо Благов умел только с необыкновенным достоинством притворяться, что он все знает), но разница в политическом весе семидесятимиллионной России и свободной Эллады, которая по материальным силам своим меньше многих отдельных областей Русской Империи, такова, что консул русский, хотя бы и вовсе незнакомый ни с юриспруденцией вообще, ни с тайными и нередко очень простыми пружинами турецких дел, мог и в судах влиять несравненно больше, чем самый искусный, самый ловкий и знающий эллин.
Поэтому-то Исаакидес и стал в глазах своих противников совсем другим человеком, когда он явился перед ними внезапно во всеоружии русской протекции.
Абдурраим-эффенди сам поспешил немедленно к Коэвино; Коэвино пошел к Благову и что-то громко кричал у него. Шериф-бей, который и в первые дни по возвращении Благова сделал ему визит, пришел тотчас же еще раз, прежде чем Благов успел заплатить ему этот визит, и просидел часа два с ним наедине.
Немного погодя бей пришел и еще раз в консульство вместе с Коэвино.
Меня тогда не было дома, но я спросил у Кольйо, не заметил ли он чего-нибудь особенного? Не слыхал ли он хотя бы отрывками, о чем они говорили в то время, когда он подавал варенье и кофе? Не произносили ли имя отца моего или Исаакидеса? Кольйо сказал, что, когда он вносил прохладительное и кофе, то Шериф-бей рассказывал консулу о том, как один его знакомый турок был в России в плену, и, приставивши оба указательные пальца ко лбу мычал, а потом пальцем водил по горлу. Это значило: турок не знал по-русски и ходил по базару покупать себе сам говядину. Все смеялись. А больше ничего он не слыхал; потом заметил, что и Шериф-бей и Коэвино ушли очень недовольные; Шериф-бей был прегрустный и что-то шептал доктору, уходя; а Коэвино все молчал, ни на чьи поклоны внизу не ответил, собаку повара на дороге тростью ударил, и брови у него «вот так прыгали». (Кольйо сделал из рук себе как зонтики над глазами, и руки эти у него очень выразительно вздрагивали, а лицо стало жестоко и решительно.)
Я понял из этого, что Коэвино взбешен на Благова… ничего не достиг. Верно Благов сказал с возмутительною холодностью: «Очень жаль, очень жаль, что я в этом ничего не могу. Течение тяжбы должно свершиться. Д’эмборо[105]! д’эмбого!» Тем самым ужасным тоном, которым он мне говорил: «здгаствуй, Одиссей!», «пгощай, Одиссей!» – или с тою адскою радостью, с которою он иногда раздирал на части то Бакеева, то Бостанджи-Оглу…
Потом вдруг что-то изменилось; приехал к вечеру в тот же день нарочный из Превезы от тамошнего вицеконсула и привез от него пакет донесений и письмо от Исаакидеса. Г. Благов за обедом[106] прочел все это, обрадовался и даже нам сказал: «Есть надежда повесить скоро колокол».
Бостанджи-Оглу поспешил принять живое участие в радости начальника и, скорчившись весь, спросил довольно глупо: «Из Превезы пишут?»
Но Благов, не удостоив его ответом и не докончив даже обеда, ушел к Коэвино и там виделся еще раз с Шериф-беем, за которым нарочно ходила Гайдуша.
До совершенной ясности для меня еще было, однако, все-таки далеко в это время; я начал только понимать, что все три дела: дело колокола в Арте, дело отцовского векселя и дело страшного убийства в Чамурье, как-то связаны между собой в уме ли Благова, или силой самих обстоятельств.
Я ждал с нетерпением, когда же начнет Благов тяжбу в тиджарете, и мне казалось, что из-за того одного, что Шериф-бей человек хороший, нельзя же нам с отцом век свой не расширять круга нашей деятельности…
Одно только воспоминание несколько путало и смущало меня. Я припоминал, что отец мой перед самым отъездом своим, именно после того, как он вступил в неизвестное мне соглашение с Исаакидесом, был как-то печален и расстроен, все вздыхал и слишком часто повторял: «Увы! все мы люди!» Значит он находил себя в чем-то не совсем правым. Отец мой был человек совестливый и честный настолько, насколько позволяет быть честным коммерческая жизнь.
Это так, конечно, но я сообразил однако и то, что если и есть отчасти подлог в документах Исаакидеса, то ведь не во всех же, а именно – отчасти; и не может же Шериф отрицать бо́льшую часть своего долга…
Значит – не все нечисто…
Для проверки мыслей моих я пробовал говорить об этом кое-с-кем; например с Кольйо и с кавассом Ставри. Кольйо пожимал только плечами и отвечал: «Почем я знаю!» Но почтенный Ставри, который сам жил процентами с небольшего капитала (нажитого им еще прежде, вероятно разбоем), очень ободрил меня, сказав:
– Конечно так! Пусть турки, если у них есть мозг, различают хорошие расписки от худых. Разве это твое дело? Пусть греческий консул наказывает Исаакидеса за мошенничество, как нужно и как в Элладе наказывать за это полагается. А что́ же тут худого, если твой отец возьмет с Исаакидеса то, что́ прилично? Это ты хорошо сам понимаешь.
Эта речь Ставри очень меня развеселила. Прошла еще неделя; я написал второе письмо отцу и просил еще раз настойчиво его наставлений: «что́ мне отвечать, когда у меня будут спрашивать что-нибудь, и не нужно ли и мне действовать как-нибудь с моей стороны?» Справлялся я раз и у Бостанджи-Оглу, не начато ли опять дело в тиджарете, но он ответил грубо: «Не начнет никогда Благов этого грязного дела». Он желал, разумеется, оскорбить этим моего отца и повторял с гримасой: «Такое грязное! Такое грязное дело!..», так что я уже не стал больше обращаться к нему, а спрашивал все у кавассов. Они говорили раза три: «нет»; а на четвертый сказали: «сегодня начали!»
Я вздрогнул внутренно и ждал, что́ будет.
Мечты внезапного обогащения продолжали услаждать меня, и я предавался им теперь тем охотнее и тем бесстыднее, что сам не мог, казалось мне, несмотря на все просьбы и советы Исаакидеса, ничего сделать для ускорения благоприятного для нас исхода.
Заговорить самому с Благовым, подойти к нему униженно и сказать ему так, как говорили ему у нас многие другие: «Прошу вас, сиятельнейший мой г. консул, нельзя ли».
Нет! Это ужасно!.. Этого я не мог! Одна мысль о том, как он с удивлением спросит: «Что́? что́?» или как все лицо его иронически просветлеет, когда я начну говорить… Эта одна мысль наводила краску стыда на щеки мои и полагала дверь ограждения на уста мои.
А мечтать, предоставляя все року и фортуне – я мог, и мечтал. Но и то не очень долго. На следующий же день после того, как в торговом суде возобновилась тяжба эта, парамана отца Арсения пришла ко мне и сказала, что старый священник очень просит меня зайти к нему поскорей, как только я буду свободен.
Я тотчас же пошел к нему. У дверей церковного двора я увидел новую венскую карету Шериф-бея.
В карете не было никого. Я обратился к кучеру турку с вопросом: «Кто это приехал к священнику?», но кучер, окинув меня сердитым взглядом, спросил: «А ты сам кто такой?»
Я сказал этому варвару, что я сын русского драгомана, и надеялся этим смягчить его; однако напрасно; он молча отвернулся, почти презрительно взглянув еще раз на меня.
Когда я, ответив на его видимую грубость тайным презрением, вошел в прихожую, то услыхал довольно громкий, но приятный женский голос из приемной отца Арсения, и парамана, выскочив из кухни, поспешно сообщила мне, что там сама мать Шериф-бея.
Отец Арсений тотчас же вышел ко мне. Он был немного взволнован и, дав мне поцеловать десницу свою, по обычаю спросил все-таки сначала, здоров ли я, здоров ли консул и т. д.; однако по беспокойному выражению лица его я видел, что он сейчас спросит у меня что-нибудь более важное.
И точно, он начал так:
– Что́ мы теперь будем делать с этою женщиной? Она сокрушается о сыне своем. У них и без того в доме только что случилось большое несчастье. Жена молодая убежала от него к отцу своему. А почему она убежала, этого я не могу тебе сказать. А тут вот в тиджарете вчера начал Благов дело отца твоего… Приехала, просит и плачет, чтобы я уговорил митрополита нашего отлучить от церкви Исаакидеса и отца твоего, обоих, за лжесвидетельство и обман… Безумные вещи!.. Что́ будешь делать с ней… мать! женщина… Что́ ты скажешь?
– Что́ мне сказать, старче? – отвечал я. – Разве я могу судить о таких великих делах…
– Не суди… Не суди… Я тебе говорю, чтобы ты знал только. Надо отцу скорее написать. Она просит также, чтобы я к Благову сходил, попросил бы его дело это приостановить… Не могу я и этого сделать… А ты скажи мне, не знаешь ли, как отец твой в эту тяжбу запутался?
Я и ему сказал то же, что́ Благову, т.-е. то, что́ знал.
– Больше ничего нет? – спросил священник пытливо. – Пусть будет так. А может быть и еще что-нибудь знаешь. Так ты мне скажи. Мне ты можешь сказать.
Я прибавил, что сам только на-днях узнал наверное, что тяжба в торговом суде будет вестись от имени отца моего, а не от имени Исаакидеса.
Отец Арсений подумал, подумал, ушел опять в приемную, и немного погодя я услыхал голос ханумисы: «Ничего! Ничего! Пусть войдет он сам…» и вслед за этим отец Арсений отворил снова дверь и кликнул меня.
Мать Шериф-бея сидела на диване без покрывала на лице. Как христианка, принадлежащая к турецкой семье и турецкому обществу, она соблюдала все турецкие обычаи только на улице и при многолюдстве; при свиданиях же запросто в домах, даже и с мужчинами, она лица не считала нужным покрывать.
Она взглянула на меня так печально и поздоровалась со мной так приветливо, что я, как прикованный стыдом и почтением, остановился у порога.
– Подойди сюда, подойди ближе, дитя мое, – сказала она мне. – Здоров ли ты?
Я ответил, что здоров и благодарю «госпожу мою», и приблизился к ней робко, но с глубоким, внезапно проникшим сердце мое сыновним чувством.
Я никогда не видал в жизни (и еще так близко и так просто) важной турецкой дамы… И эта турецкая дама, одетая по-турецки в очень широкия пышные шальвары из темно-синего ситца с красными мелкими букетами, и в беличьей шубке, крытой золотистым атласом, была такая же христианка, как моя родная мать.
Кирия Параскева (так звали ее) была не совсем здорова, и голова её немного качалась.
Меня растрогали и худоба её красивого пятидесятилетнего лица, и печальные взоры её очей, и ласковый голос, которым она сказала мне этот простой, обыкновенный привет: «Здоров ли ты, дитя мое?» И то, наконец, что она была несколько смугла и черноока, подобно моей матери.