
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Стараясь больше прежнего все уравнять (по крайней мере с виду), турецкое правительство вредило христианам тем, что уничтожало почти везде их местные особенности, ослабляя самоуправление их обществ, но с другой стороны, не надо этого скрывать, оно все-таки старалось ослаблять и феодальную необузданность беев. Оно хотело сохранить за собой одним монополию беспорядков и притеснений. Однако были естественные минуты роздыха, в которые казалось, что все как будто бы и в самом деле стремится к лучшему устройству.
Вот в одну-то из таких минут, еще в начале прибытия Рауф-паши в Эпир, христиане шестнадцати освобожденных сел на родине нашего Кольйо объявили беям, что больше платить им не будут, так как это было не по указу и не по закону, а лишь временно, по нужде и обычаю… О паше все отзывались как о человеке добром, совершенно чуждом фанатизма и здравомыслящем, хотя бы и не умном; и селяне эти надеялись, что он поддержит несомненные, вполне законные права на освобождение от этого добровольного налога, который был не только для них бременем, но и живым укором и стыдом для правильной власти… ибо зачем же откупаться от влияния частных лиц или зачем подкупать их годовым окладом, когда есть эта законная власть, и карающая, и заступительная.
Рауф-паша действительно принял в начале их сторону. Беи жаловались в Константинополь, докладывая, что эти села не свободные, а старые, обязанные чифтлики. Диван-эффендиси Ибрагим между тем стал брать деньги вероятно и с селян и с беев, и тяжба затянулась на несколько лет… Потом и Рауф-паша, всегда почти поддававшийся влиянию дочери и зятя, перешел почти совсем на сторону беев. Селяне, хотя и не слишком бедные, но все-таки утомились, перессорились между собою, разделились на партии, и некоторые села решились, чтобы кончить это дело, возобновить платеж, и пошли к беям с повинной головой.
Были даже люди, которые обвинили некоторых старшин в том, что их подкупили беи. Трудно, конечно, узнать, правда ли это; предатели есть везде, и некоторым беям, разумеется, могло казаться выгодным дать один раз немногим старшинам и по большой даже сумме, чтобы получать всегда и со всех этих шестнадцати сел определенные доходы.
Как бы то ни было, часть христиан согласилась возобновить уплату. Некоторые из греческих законников и опытных людей советовали им поступить так еще потому, что теперь по крайней мере беи не выхлопотали себе еще новых фирманов, и старые злоупотребления не получили юридической санкции; но если продолжать тяжбу, то фирманы могут быть выданы, и тогда уже будет гораздо труднее возобновить дело позднее. Так я помню об этом деле, хотя и не совсем уверен, вполне ли я все в нем понял.
Не все села и не все христиане однако были с этим решением согласны. Сильнее всех восставал против этого тот самый убитый молодец Па́но из села Нивица. Ему не было еще и тридцати лет, но он приобрел влияние. Он был не беден, смел, умен, собою виден; Кольйо его знал и говорил про него с восторгом: «Такой молодец! Такой хороший молодец! Свет не видал такого!»
Он жил с молодою женой и молодою сестрой девушкой. «Итак, говорил Кольйо, у них было весело!
Все трое молодые. Работают и смеются. Все смех у них и веселье! А Де́спо (это сестра его), только все ее видишь, как она бегает туда, сюда и босыми ногами стучит, и по горнице, и по лестнице вниз, и по лестнице вверх. Ту-ту-ту-ту!.. Айда… ту-ту-ту – туда… Хорошее семейство!»
Я очень любил, когда Кольйо рассказывал что-нибудь просто, и не подозревал, какой он был прекрасный живописец и как запечатлевались в сердце слушателя его простодушные изображения!..
И теперь стоило ему только рассказать мне немного о родине своей, которую я не видал и которая ни на Янину, ни на Загоры не похожа, как я уже вообразил себе все так ясно, и оливки эти седые, и лихого Па́но в старой фустанелле с молодецкими усиками, и жену его с грудным ребенком за спиной, идущую на работу, и Де́спо эту маленькую, которая красивыми и нежными, хотя и босыми ногами, покрытыми сухою пылью, бежит с сосудом на беззаботной головке… «ту-ту-ту»… как говорил Кольйо, представляя даже руками, как Де́спо делает «ту-ту-ту!»
И еще чувствительнее тогда было мне представить себе глухую ложбину, в которой лежал бездыханный труп молодца и заступника этого с разнесенным в дребезги черепом, и бравых товарищей его, убитых так жестоко…
Убийство это было совершено почти тотчас же после приезда Благова. Слух об нем очень скоро пронесся и по Янине; селяне, которые пришли свидетельствовать против Джеффер-Дэма, носили с собой серебряные ножны ятагана, затерянного второпях на месте преступления. Множество людей признавали эти ножны и свидетельствовали, что они принадлежат Джефферу. И не только христиане, но даже были и турки, которые прямо указывали на убийцу. Над большим селом Нивицей, в котором было домов может быть триста, претендовал господствовать не один этот Джеффер; с ним вместе получал деньги с жителей этого села и другой турок Тахир-бей Аббас. Он был еще с отцом Джеффера во вражде и теперь во всеуслышание говорил, что Джеффер злодей и злодей глупый, мальчишка, который, убив Па́но, вредит не себе одному, а всем беям Чамурьи и больше всех ему, Тахир-Аббасу, и лишает и его дохода, ибо селяне Нивицы, доведенные теперь до отчаяния и бешенства, хотят во что́ бы то ни стало переселиться в Россию, в Элладу ли или даже в иную область Турции, лишь бы им дали где-нибудь земли.
Джеффер-Дэма схватили, привели в Янину и содержали несколько времени под стражей. Но это длилось очень недолго, за него нашлись поручители, паша его выпустил, и не далее, как через неделю после его поимки, Кольйо вбежал ко мне так, что дверь едва не сорвалась с петель, схватил меня за руку и повторяя: «Джеффер-Дэм! Джеффер-Дэм!..» почти выкинул меня на балкон, который выходил на боковой стене в переулок.
Джеффер-Дэм проходил пешком с одним слугой мимо русского консульства. Я только этот раз и видел его, но уже никогда забыть его не мог; и если бы даже он не был героем такой трагической истории, если б он не совершил никакого преступления, если б я не знал даже имени, а только видел бы раз, как он прошел по улице этой, то и тогда кажется не забыл бы его никогда, как не забывает человек прекрасную картину, на которую он поглядел и недолго, но со вниманием…
Джеффер-Дэм был еще молод и чрезвычайно красив. Он был приятно круглолиц, очень смугл и очень свеж; во всей его особе, в огромных темных очах, в небольших черных усах, подкрученных кверху, в стройном стане, в тихой, неспешной, величавой походке, в белых руках, заложенных покойно за спину, было так много чего-то необъяснимого, породистого, тихо-гордого, тайно-самодовольного, что я тебе выразить не могу! Одет он был, конечно, в пышную фустанеллу, а куртка его и все остальные части одежды были из черного сукна и вышиты золотом, сиявшим как новый червонец и на груди, и на спине, и на рукавах, и на обуви икр.
За ним шел пожилой усатый слуга, тоже одетый по-албански, и лицо его было одно из тех худых и свирепых арнаутских лиц, вспоминая о которых, понимаешь события последних дней в злополучной Болгарии и видишь тотчас пред собою то церковный двор Батока, наполненный истлевающими трупами, то триумфальные арки из мертвых голов христианских, перевитых цветами, то распятых и повешенных священников; то мать-болгарку, убитую и связанную с изнасилованною дочерью ремнями их собственной кожи!..
Не этот ли слуга помогал своему молодому красавцу господину убивать Па́но и его спутников? Не он ли уж научил его все это совершить?..
Когда мы с Кольйо выскочили, как безумные, оба вместе на балкон, Джеффер-Дэм поднял не спеша на нас глаза, поглядел на нас… Я бы желал, мой друг, чтоб ты понял, как он это именно поглядел!.. Или глаза его были очень красивы, или мысль об ужасном этом убийстве придавала всему, что́ до него касалось, особое значение… только мы оба с Кольйо сказали друг другу почти в одно время, когда он удалился: «как глядит!»
А «как» именно он глядит, этого мы не могли сказать… Он поглядел равнодушно; ничего не было заметно… А мы сказали, однако, оба друг другу: «Как глядит!»
Прошел молодой злодей-красавец. Прошел и ушел, и я больше никогда не видал его… Но так мне до сих пор кажется удивительным и странным, что такой нежный и такой юноша, полный достоинства и изящества, резал сам христиан, обагрял горячею кровью эти почти женские руки, заложенные теперь так равнодушно за спину; потерял даже ножны свои в борьбе, – так мне все это кажется странным, что стоит мне только подумать о первой молодости моей и об Янине, так одно из первых лиц, которые представляются воображению моему как живыя – это Джеффер-Дэм с поднятыми к балкону нашему на минуту равнодушными черными очами, в белой фустанелле, которая чуть-чуть качается, когда он ступает по камням, и руки его за спиной, на которых и следов христианской крови как будто не видно…
И не мы одни с Кольйо обратили внимание на прекрасную наружность этого бесстыдного убийцы. Люди, гораздо больше нас знающие, что такое «изящное», заметили ее.
У нас был раз как-то запросто австрийский консул. (Благов его продолжал предпочитать всем своим товарищам, и они часто бывали друг у друга.)
Ашенбрехер больше нашего восхищался красотой молодого бея. Именно больше нашего. Мы с Кольйо по-детски считали обязанностью, так сказать, нашей умалчивать по возможности обо всем, что может встретиться в мусульманах мало-мальски хорошего, и особенно в мусульманах злых; мы не осмеливались выразить друг другу то, что́ нас поразило, и поняв, конечно, молча друг друга, сказали только: «как глядит!..»
Ашенбрехеру не было, конечно, никакой нужды или потребности скрывать свои впечатления, и он хвалил громко и восторженно: «Quelle beauté! Ah! Ce costume mirabolent! Mais c’est fabuleux! c’est curieux au plus haut dégrés!.. Какая жалость, что этот молодой человек такой преступник, такой негодяй!..»
На это Благов отвечал ему при нас с веселостью (он всегда при Ашенбрехере был в духе):
– Я жалею о другом… И я его видел, и отдаю справедливость и костюму его и наружности; и даже так оценил все это, что пожалел об одном: отчего я здесь не всемогущий сатрап… я сначала выписал бы из Италии живописца, чтобы снять с него портрет, а потом повесил бы его… я не говорю: посадил бы его на кол… потому что, как вы знаете, теперь это не принято… но я повесил бы его тоже картинно: при многолюдном сборище и христиан, и турок, чтобы турки учились впередь быть осторожнее… И сам присутствовал бы при этой казни… Я не шучу…
– О! – воскликнул, смеясь, австриец, – какое нероновское соединение артистического чувства и кровожадности… О!..
Благов немного покраснел и отвечал:
– Что́ ж Нерон?.. Вот разве мать… Это конечно… Но нельзя же уверять себя, что пожар Рима был не красив…
– Ecoutez!.. – воскликнул Ашенбрехер, – вы сегодня ужасны!..
И, переменив разговор, он начал доказывать, что турки решительно неисправимы и что все надежды, возлагаемые на них в Европе, напрасны… Это истлевающая нация!.. У них есть сила только противу беззащитных и слабых, как например в Сирии, а наказывать преступления они не хотят или не умеют…
Но Благов был в этот день хотя и весел, но в самом деле ужасен…
– Зачем же вы всегда помогаете им под рукой? – спросил он без церемонии и все с тем же сияющим победоносным лицом.
Ашенбрехер, впрочем, вышел из затруднительного положения очень мило…
Он воскликнул:
– Послушайте! Что́ ж нам делать против такого колосса как вы? Ваша Россия – это какой-то наивный Баобаб! Она растет невинно, как дерево… Все не хочет завоеваний, всего боится, и все около неё трещит, как старый забор… Чего хотят ваши государственные люди – никто никогда понять не может… Voyons, soyuz-donc bon enfant… Avoyez, que j’ai raison.
Но Благов ответил ему на это так:
– Это очень зло, то, что́ вы говорите. Вы кажется хотите этим сказать, что мы, русские, сами не понимаем чего хотим… Бывает положим и так… но не всегда.
– А! А!.. – восклицал Ашенбрехер. – рассказывайте!.. Никогда, никогда этого не бывает! Я хочу только сказать, что ваши государственные люди умеют желать именно того, чего требует минута; c’est organique… Их воля необходимое проявление того, так сказать, естественного роста… о котором я говорю… Тем хуже!.. Тем хуже для нас! Поставьте же, наконец, себя на место Австрии! – прибавил он с жестом шуточного отчаяния.
– Ставлю, ставлю, – снисходительно сказал Благов.
Эта шуточная и довольно смелая беседа консулов кончилась тем, что Ашенбрехер при нас обещал Благову не только написать интернунцию о необходимости удовлетворить жителей Нивицы и семью убитого Па́но и наказать Джеффер-Дэма, но обещал ему уговорить даже и Бреше для пользы самой Турции сделать то же и дал слово, что беловую бумагу свою даст на прочтение Благову. Слово свое он сдержал, конечно, но он не клялся при этом, что он никакого другого и в противоположном духе донесения еще секретно не напишет своему начальству, и еще, прибавлю, впоследствии оказалось, что слово, сказанное Благовым (не совсем в шутку) о жажде очень строго наказать Джеффер-Дэма, Ашенбрехером не было забыто.
Вот именно около этого времени, когда консулы решились все писать (в Царьград о том, что Джеффер-Дэма выпустили на поруки и что его серьезно судить паша кажется не намерен, явились в Янину те представители Нивицы, которых Кольйо, как земляков своих, помимо Бостанджи-Оглу, прямо привел ко мне в комнату.
Лишь только до Нивицы дошел слух о том, что Джеффер-Дэм ходит свободно по Янине, все село поднялось в исступлении и решилось выселиться во что́ бы то ни стало и куда бы то ни было. Движение это понемногу сообщилос и жителям других соседних сел. Однако селяне хотели сначала посоветоваться с влиятельными лицами в Янине и приобрести себе поддержку в консульствах; поэтому, выбрав для этой цели надежных людей, они поручили им прежде всего обратиться к Благову и к эллинскому консулу Киркориди.
IV.
Я принял жителей Нивицы, (их было трое), разумеется, как следовало, с уважением и участием; посадил, угостил их консульским кофеем и сам крутил им сигарки и спрашивал обо всем обстоятельно.
Я видел, что я им понравился, и один из них, старик, сказал мне так:
– Жаль, что отца твоего здес нет… Как это так долго без хорошего драгомана консулу оставаться?..
– Отец скоро будет, – отвечал я.
– Когда еще будет! А консулу бы нужно пока хорошего драгомана из здешних.
– Вот Бостанджи-Оглу пока ходит по делам в Порту.
– Не здешний. Нужно бы здешнего, – сказали селяне. – Твой отец такой человек, какого нужно… А пока бы другого взяли; хорошо бы сделали. Отчего консул Исаакидеса не возьмет на время? Он человек грамотный, имеет и мозг, и состояние, и все, что́ нужно.
– Он и турок ненавидит так, как нужно, – прибавил с веселою улыбкой другой.
Я отвечал, что это дело начальника, «а я что́ тут?»
– Нет, ты посоветовал бы это консулу, чтоб он Исаакидеса взял.
Я стал догадываться, что это какие-нибудь внушения со стороны самого Исаакидеса, которому хоть на один бы месяц хотелось послужить при русском консульстве, чтобы покончит скорее какие-нибудь дела свои или дать им по крайней мере выгодное направление. Я не мог знать наверное, повредит ли это отцу моему или нет, и боялся, чтоб Исаакидес не сумел бы так за это время понравиться своею деятельностью консулу, что отец, по возвращении своем, найдет место навсегда занятым.
Что Исаакидес желал стать хоть временно драгоманом, это я знал наверное, потому что он стал под разными предлогами почти ежедневно, с первого дня возвращения Благова, ходить в консульство и подобострастно улыбаться всем нам.
Бостанджи-Оглу, который и не любил меня и завидовал мне в чем-то (я и не знаю в чем именно), но и скрываться от меня не умел, еще вчера, глядя на подходящего с поклонами к Благову Исаакидеса, сказал мне так:
– Что́ за дьявол, иногда и этот Коэвино говорит хорошо! Прав он, когда говорил, что у этого человека низкий и подлый вид и что сюртук у него уж слишком скверный и сальный, и усы даже всегда криво пробриты, и нос висит… Ей Богу все это правда… Гляди, гляди, как он смотрит снизу на консула. Хочет в драгоманы попасть, у отца твоего место отбить…
– Хочет разве? – спросил я.
– Одно и то же все твердит: «Вам без Полихрониадеса трудно… Вам хоть на время нужен местный человек».
– А консул что́? – еще спросил я.
– Не знаю. Молчит.
Для меня было понятно, что Бостанджи на всех сердится за то, что его самого никто драгоманом сделать не желает. Посмеявшись над ним злорадно в сердце моем, я дал себе слово написать поскорее обо всех этих обстоятельствах отцу и просить его, чтоб он дал мне наставление относительно моего собственного поведения, когда ко мне люди будут обращаться с вопросами или просьбами, касающимися чего-нибудь подобного.
На этом-то основании и этим сельским представителям я отвечал, что не мне, мальчишке, приличествует давать консулу советы, что он знает сам, кого взять нужно.
Селяне, услыхав мой сухой ответ, как будто даже испугались немного и поспешили согласиться со мной.
– Конечно, конечно! Как консулу самому всего не знать!
Но простодушный Кольйо, который присутствовал при нашем совещании, вмешался в дело и сказал своим землякам:
– Это Одиссей хорошо говорит, что ему не пристойно давать консулу советы.
– Не советы, а так только одно слово, живя в доме… мы говорили… Мы тоже знаем, – перебили селяне обидчиво.
– Стой, стой! – прервал их Кольйо, одушевляясь, – и я не дурак, ты знаешь… Ты стой, что́ я тебе, патриот[96], скажу… Ты сам консулу скажи так: «Мы, конечно, и так, и так… а вы бы, ваше сиятельство, Исаакидеса взяли, чтобы хоть по нашему делу он похлопотал бы пока до г. Полихрониадеса…» Что́? Разве я глупо сказал?
И Кольйо начал смеяться и на всех нас поочереди взглядывал, радуясь своей тонкости и своей политике.
Селяне нашли, что в самом деле правда и, как только г. Благов отпер дверь своего кабинета, так Кольйо доложил ему о приходе этих людей и отвел их к нему.
Они очень долго у него сидели, долго говорили с ним и вышли от него очень довольные.
На первую мысль их, переселиться в Россию, он сказал, что в России места много и что отказу им, вероятно, не будет, но что он советует им прежде обдумать зрело такое крутое решение: в России и воздух другой, и обычаи не те, и вода[97] не та… А главное, что такие молодцы и православные люди здесь очень нужны… И не лучше ли прежде воспользоваться этим ужасным несчастием, которое случилось, чтобы доказать и Высокой Порте, и европейским посольствам, как правы были жители этих шестнадцти сел, когда уверяли и клялись, что им эта зависимость от беев становится нестерпимою и желали достать какой-нибудь фирман или что-нибудь подобное для устранения впредь притязаний со стороны беев.
Благов дал им сверх того подробные наставления, как они должны действовать; советовал прежде всего обойти всех консулов, начиная с Леси, но не подавать им подписанных прошений, чтобы без крайности не раздражать против себя еще больше турок, которых всегда оскорбляют донельзя официальные обращения христиан к консулам, а оставить только для памяти неподписанные заметки о ходе их дела и о подробностях самого преступления.
Благов обещал им даже, что прикажет кому-нибудь из нас в консульстве составлять для них получше эти записки.
– Англию хвалите, меня больше браните, – прибавил он еще, и селяне много этому совету радовались и смеясь говорили: «Англичанин не поверит нам!»
Об Исаакидесе они не забывали и решились рекомендовать его Благову.
Консул немного удивился и спросил у них:
– Разве он хорош?
Старший из селян сжал кулак и воскликнул, сверкая глазами: «Зверь-человек на турка!!..»
И Благов отвечал селянам: «Что́ же, это правда, на время можно и его попробовать».
Меня очень поразило, когда я узнал, что консул, который никого слушать не любил, вдруг вздумал послушаться этих селян.
Но видимо было с другой стороны, что его приемы мало-помалу начинают меняться и что он не может быть уже впредь так умерен и сдержан, как был в первые месяцы своего пребывания в Эпире, до путешествия по округам. Осмотревшись на новом месте, узнав людей и взвесив обстоятельства, он явно желал теперь повыше приподнять в нашей стране русское знамя и показать всем, что его первоначальная умеренность есть лишь то, что́ древние звали мудростью, а никак не слабость или равнодушие.
Самое решение его взять драгоманом Исаакидеса, о котором он около года тому назад говорил, что «нельзя брать драгоманом человека, который чуть не с тарелкой для сбора на восстание по базару ходит», доказывало ясно этот поворот его настроения.
Вероятно и та безнаказанность, в которой оставило турецкое начальство сеиса и софту, избивших меня, его protégé[98], оскорбила его, может быть, глубже, чем меня самого, пострадавшего только телесно и столько хвалимого всеми за «мученический венец», и память этого события была, может быть, не последнею из причин, побудивших Благова доказать, что он только сам не хотел до сих пор быть ужаснее Бреше, а стоит только ему захотеть, то Бреше будет пред ним, русским дворянином Рюриковой крови, как мелкий ястреб пред настоящим Царским орлом!..
Я убежден, что Благова пожирал внутренний огонь честолюбия и что жажда самой разнообразной деятельности, в которой он мог бы обнаружить свою энергию, томила его глубоко.
И, наконец, если я и ошибаюсь, если бы даже он был так честолюбив, так сокровенно-страстен гордостью и волей, если б ему и не было так приятно вести разом несколько трудных, запутанных и таинственных дел, разве бы он не должен был обратить все внимание свое на дело Джеффер-Дэма и на оскорбленных христиан Чамурьи?.. Надо же было русскому деятелю так или иначе вознаградить и успокоить или хоть утешить несчастных родных и соотчичей Па́но, так жестоко погибшего, а если можно, то и отомстить за него во славу имени православного!
Как достичь этого? Как поступить? Что́ придумать? Что́ предпринять?..
Я понимаю, что эта мысл должна была долго тревожить деятельного молодого человека, который, при всех недостатках своих, был слишком благороден, чтобы корыстный и предательский поступок красавца Джеффер-Дэма не возмущал его глубоко, помимо даже всяких политических соображений о духовной связи греков с Россией и об обязанностях взаимной помощи, которые лежат на всех православных людях Востока, помимо, наконец, всемирного и великого значения того, что́ зовут так верно, не славянский и не греческий, не византийский и не русский, а именно – Восточный вопрос!..
Тотчас же по уходе представителей Нивицы, Благов послал известить Порту, что он берет себе вторым драгоманом эллинского подданного Исаакидеса. Туркам это очень не понравилось; Исаакидеса они справедливо считали беспокойным человеком и пытались сначала дружественно и официозно протестовать противу такого избрания.
Сабри-бей был у Благова и говорил прямо, что Исаакидес «гетерист», что он будет «мешать карты» и причинит бесконечные затруднения; что паша надеется на дружбу…
Но Благов возразил на все это резко и холодно. Он перечислил прежде все то, чем он был сам недоволен, говорил об оскорблении Бакеева солдатами, о двухдневной тогдашней борьбе и о вмешательстве г. Бреше, тогда как извинение должно бы было воспоследовать немедленно и не дожидаясь, чтобы французский консул явился с дерзостями на помощь правоте Бакеева; говорил и о том, что меня избили сеис и софта и не были начальством своим наказаны, и о том, что отца моего несколько дней не хотели признать драгоманом, а теперь не хотят признать Исаакидеса; упоминал и о неконченных тяжбах русских подданных… И прибавил:
– Где же эта дружба? Я вижу только одни препятствия и обвиняю я в этом, если хотите, одного себя; я был слишком уступчив и слишком правильно вел себя.
Туркам на это возразить было нечего… то, что́ зовется «attitude» русского консульства, было в самом деле так долго «attitude correcte», особенно в сравнении с опустошительною и всесокрушающею деятельностью Бреше, что Сабри-бею осталось только умолкнуть и уйти, а паше признать Исаакидеса драгоманом.
Исаакидесу Благов поставил с другой стороны следующие условия: во-первых, сейчас же ехать в Чамурью (и на свой собственный счет; лишних казенных денег теперь нет) и внимательно и беспристрастно на месте разузнать все, что́ только возможно о деле Джеффер-Дэма и Па́но; понять двух других беев; многие ли из них на стороне Джеффер-Дэма, и многие ли враги ему, – подобно тому Тахир-бей-Аббасу, который, как слышно, поддерживает в этом деле христиан Нивицы… И почему это Тахир за христиан? Какие его расчеты? И нет ли еще кого-нибудь из мусульман в Чамурье, которые имели бы связи и влияние в Арте и Превезе, чтобы постараться о колоколе? Сверх того, собрать мимоходом статистические сведения о прибрежье Адриатического моря вообще и о южных округах Арты и Превезы… Как можно точнее: все турецкия караульни, все христианские сельские церкви, школы и маленькие монастыри, все произведения почвы, все роды занятий, весь ввоз и вывоз… За все это Благов обещал Исаакидесу непременно тотчас же по отъезде его подумать о его тяжбе с Шериф-беем и заняться ею…