
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Эта тень далекого сходства поразила меня в самое сердце до того глубоко и неожиданно, что я почувствовал даже – не странно ли? – я почувствовал, что у меня ноги внезапно от жалости слабеют, как бывает от страха… Мы все трое помолчали немного. Ханумиса и священник сидели; я стоял. Она смотрела на меня внимательно и пристально; я на нее почтительно и снизу, стараясь немного потуплять очи; отец Арсений, ожидая от неё чего-то, глядел на нее.
Наконец кирия Параскева предложила мне сесть.
– Нет, я постою, – сказал я и продолжал стоять.
Тогда она сделала мне несколько вопросов один за другим:
– Здоров ли твой отец? Здорова ли мать твоя? Имеешь ли ты от неё письма? Ты в русском консульстве живешь? Хорошо тебе у консула жить? Деньги получаешь?
Я на все эти вопросы отвечал утвердительно.
– Какое же ты дело у консула делаешь, что он тебе деньги платит?
Я сказал: – Пишу, переписываю.
– Он очень грамотен, – похвалил меня отец Арсений.
Кира Параскева все продолжала вглядываться в меня, как будто сбиралась с силами сказать мне что-то важное или тяжелое; и потом вдруг лицо её покраснело, глаза заблистали, голова затряслась сильнее, и, все еще сдерживаясь, она начала так:
– Хорошо, значит, тебе жить у москвича этого? А разве он добрый человек? Он человек жесткий, злой… Не жесткий ли и не злой ли он человек? За что́ он преследует моего сына? Мой сын никому вреда не сделал. Если Шериф дурен, для себя дурен… А из людей он никого никогда не обидел.
Я молчал в недоумении. Отец Арсений заметил с своей стороны, что я почти ребенок и в эти дела не вхожу и про благодетеля своего дурно говорить не стану. Но кира Параскева не слушала его и продолжала:
– Нет! Ты скажи мне, разве он хороший человек? Разве человек такой благородный не должен быть в своем слове тверд… Ты знаешь ли, что́ он сказал моему сыну? Ты знаешь ли…
И она дрожа приподнималась немного с дивана, приближаясь в увлечении речей своих ко мне:
– Ты не знаешь? Ты не знаешь?..
– Почему ему знать, он ученик и дитя еще, – опять защищал меня отец Арсений. – Пусть он лучше идет домой. Он ничего не знает… А ты, госпожа моя, успокойся. Если можно, он напишет отцу своему все, что́ слышал, и пусть отец решает, как быть делу…
– Нет! Неть! Стой, стой, – сказала она, – слушай. Если ты не знаешь, что́ Благов сказал моему сыну, я скажу тебе. Он сказал ему: «Верьте мне, бей-эффенди мой, что душевно я нисколько не расположен помогать противу вас всем этим купцам. Вы турецкий бей, я сам бей московский. И я очень хорошо понимаю, как вам тяжело с ними бороться, как они с вас проценты берут, и все, и все!.. А буду делать только, что́ надо по закону и через великую нужду!..» Слышал ты это? Слышал это? Нет, ты скажи мне, сын мой, слышал ты эти слова сладкия?
Я сказал:
– Теперь от вас слышу, кира моя…
Отец Арсений улыбнулся. Кира-Параскева оскорбилась и, утихнув на минуту, вздохнула и сказала:
– Не веришь мне? Как хочешь; это твое дело. А я тебе говорю, что это не благородно. Такие слова говорить, и двух недель не прошло, как и он, и Киркориди напали на сына моего и требуют продажи имения его с публичного торга для уплаты Исаакидесу. Исаакидесу, вору, мошеннику, подлецу этому. Шериф мой никому не вредил, никому, никогда. Пусть он турок! Пуст! Это для его души гибель, а людям что́?
Голос её прервался, и она начала рыдать. Я не знал, что́ мне делать. Отец Арсений с участием смотрел на нее и твердил:
– Успокойся! Успокойся!.. Вот он напишет отцу. Ты напиши, Одиссей, отцу, нельзя ли подождать до его возвращения… Успокойся, кира моя, умолкни… Смотри, чтобы здоровье твое хуже не повредилось от огорчения… Отец его скоро вернется; он человек хороший…
Но кира Параскева вдруг отерла слезы, встала с места и с энергическим движением, простирая руки, начала проклинать Исаакидеса.
– Этого вора! Этого подлеца!.. Анафемский час его рожденья… О! чтобы душа его никогда не спаслась… О! если б я могла привязать его к хвосту лошадиному и разорвать его на четыре куска, и кинуть их во все четыре стороны. Эти куски анафемские проклятого его тела…
Напрасно отец Арсений старался прервать ее, напрасно он возвышал голос, раздраженная мать была неудержима и, не обращая никакого внимания на священника, она подошла ко мне и, слегка трогая меня бледною, нежною рукой своей на груди за одежду, говорила опять уже кротко:
– Слушай, слушай, Одиссей, слушай меня, старуху. Я христианка такая же, как ты, как отец твой, как мать твоя… Дай Бог ей много жить и здравствовать бедной… Слушай. Мать твою ты любишь? Ты должен ее любить. Мать твоя жалеет тебя? А я, разве я не должна жалеть сына моего оттого, что он турок? Что́ делать мне? Это правда, он турок… А ты знаешь, какой он турок? Знаешь ли ты, что он позволил людям повесить колокол на церкви в чифтлике своем? Да! И висит теперь колокол уж год… «данга-данга!» звонит в праздники! Там он хозяин; ни паша, никто не заставлял его и никто не мешал. А сказал он деревенским людям: «За это дорогу поправьте, по горе ездить нельзя ни вам, ни мне, ни чужим людям». И поправили люди дорогу, и он сам, снявши пальто, впереди всех работал… Понял ты теперь? И еще одно слово я тебе скажу, а потом иди себе. Я скажу тебе, что деревенские христиане хотели у входа на задней стене в церкви его портрет написать, как пишут портреты благодетелей. Но сын мой сказал: «Нет, не надо. Это и по вашей вере не совсем выйдет хорошо, и по моей неприлично!» Теперь иди, иди, иди, пиши отцу… что́ хочешь. Я тебе сказала… О! Боже! Боже мой.
И она, утомившись, села на диван, утирая платком глаза. Я не знал, уйти ли мне или нет, и смотрел на священника вопросительно.
Отец Арсений понял мой взгляд и сказал мне: «иди». Я, поклонившись, вышел в сени, а он тотчас же за мной и сказал мне тихо:
– Это правда. Шериф-бей, хоть и турок, но человек хороший; он лучший из всех турок здесь в городе. Они разоряются, и как бы не пришлось ему и тот дом, в котором Благов живет, продавать. Он пьет и денег не считает. Отцу напиши, что вот мать Шериф-бея приезжала просить меня, Арсения, чтоб Исаакидеса и отца твоего митрополит отлучил от церкви. Но это, конечно, не годится. А ты все-таки напиши, что́ слышал… Как он прикажет…
Я возразил на это:
– Старче, напишите лучше вы сами моему отцу; а я пошлю вместе с моим письмом.
Отец Арсений сказал, что подумает, и сообщил мне при этом, что ему приходит в голову, не оттого ли Благов начал вдруг, не дождавшись моего отца, дело в тиджарете, что он не совсем доволен Шерифом; Шериф обещал консулу постараться через других беев в Превезе или Арте, чтобы там непременно повесили колокол. Колокол этот уже довольно времени привезен из России, и его все не вешают.
– Вот Благов и недоволен, – прибавил отец Арсений с лукавою улыбкой. – Так мне говорил, знаешь кто? Коэвино; и просил меня уговорить господина консула отложить дело Шерифа до возвращения твоего отца. А мне как в это мешаться?.. Не знаю, правду ли говорит доктор. Тайные вещи отсюда, тайные вещи оттуда… Лучше ты узнай от кого-нибудь. И мне скажи. Тогда отцу вместе и напишем.
Я вышел очень смущенный от отца Арсения и остановился в раздумье у ворот. Я не знал, что́ мне теперь придумать.
Если бы сам Исаакидес был в это время в Янине, то я пошел бы к нему и, не говоря ни слова ни о колоколе, ни о свидании моем с матерью Шериф-бея, выспросил бы у него только о том решительно, какая же именно эта сделка у него с отцом моим и большие ли выгоды придутся на нашу долю, если они получат все деньги сполна за конфискацию хотя части имений Шериф-бея. Я очень боялся, чтобы вмешательством моим не испортить как-нибудь отцовского оборота. Если б я знал тогда наверное (как узнал я позднее), что дело идет только о тех двухстах лирах, которые отец взял у Исаакидеса, чтоб ехать осенью на Дунай, то это еще ничего. Занял – отдаст; а если отец без отдачи взял за ведение своей тяжбы от его имени и с особыми условиями, то это дело совсем другое.
Что́ делать? Как понять все это?
Здесь наши выгоды, здесь страдания и заботы больного отца на чужбине; там политическая тайна, дело колокола в Арте, дело столь дорогое и для меня, как для православного грека эпирского. Тут убийство это в Чамурье. Джеффер-Дэм друг Ибрагиму; Благов хорош с пашой. У Шериф-бея тоже ест друзья и родные в Чамурье. Потом от Шериф-бея убежала домой молодая жена. Отец Арсений говорит: «А почему, этого я не могу тебе сказать!» Жалко киры-Параскевы, жалко колокола, жалко выгод отца (оне же ведь и мои – все равно!). Жаль даже, очень жаль самого Шериф-бея… Пожалуй, в иные минуты… хотелось бы и этому Исаакидесу быть полезным и приятным… Табачница Шерифа пойдет когда-нибудь на расплавку и в лом какой-нибудь, а печать – дело веков, и в печати, в афинских газетах, на скрижалях истории, пером этого… да! этого самого Исаакидеса ведь написано: «Благородный, мужественный юноша Одиссей Полихрониадес подвергся…» (По делу Назли.)
Что́ лучше, слава или злато (ну – или серебро – все равно), – реши ты, мой друг, а я не берусь!
Я хотел наконец видеть ясно во всем этом лабиринте, в котором нить Ариадны держал один только Благов, и решился пойти к Коэвино, чтобы попытаться хоть от него узнать еще что-нибудь и о колоколе, и о тяжбе, и о семейных горестях Шериф-бея: отчего это и как, и когда это убежала от него молодая жена?
Случилось это, видно, очень недавно, может быть вчера или дня два тому назад, не более, ибо, хотя о домашней жизни турок мы знаем несравненно менее, чем о семейных делах горожан православных, и даже большею частью не совсем ясно и понимаем, что́ у них в гаремах может делаться и случиться, но бегство богатой молодой девушки, только что соединенной узами брака с одним из самых известных в городе мусульман, случай слишком поразительный и редкий, чтобы не обратить на себя общего внимания. Однако до меня и до всех меня окружающих об этом и слуху не доходило.
Итак с твердым намерением употребить все усилия моего загорского, купеческого и политического, хотя и незрелого ума, чтоб узнать от Коэвино все, что́ он знает сам, я поспешил от отца Арсения прямо к нему…
VII.
Доктора за последнее время было нелегко застать дома.
Все, что́ я рассказал тебе, мой добрый друг, о Джеффер-Дэме, о трагической смерти молодца Панайоти, и о колоколе, и об отъезде Исаакидеса и Бакеева, и о моем свидании с матерью Шериф-бея – случилось не разом, конечно, не в два-три дня, а следовало одно за другим в течение по крайней мере двух-трех недель, не помню наверное.
Пока Александр Михайлович Благов наслаждался своею изобретательностью и тонким соединением отважной предприимчивости с тем макиавеллизмом, который так нравится всем без исключения христианам Востока и мог только усилить его популярность; пока Шериф-бей и все родные его, подавленные разом несколькими неудачами и горестями, забывали турецкую гордость и старались заискивать у всех: у приближенных Благова и даже у меня, – во все это время доктор почти не бывал дома и все часы свободные от визитов проводил в доме столяра куцо-влаха, мастера Яни, на дочери которого он задумал жениться.
Одевшись во все лучшее, он уходил в дом мастера и сидел там, разговаривая то с матерью, то с самой невестой (которая, как говорят, была в самом деле довольно мила), вопреки всем преданиям и обычаям города.
Бедный мастер Яни был так польщен, что доктор сватается за его дочь, что решился уступить его требованиям и позволял ему видеться ежедневно, и днем, и вечером, с невестой и просиживать с нею по два, по три часа. Конечно их ни на минуту не оставляли одних; то сидела с ними мать, то приходил сын, молодой подмастерье в синем куцо-влашском безрукавнике и шальварах, и, не обращая внимания на вздрагивания докторских бровей и надменные взгляды, с почтительною улыбкой садился вдали на край дивана слушать, как доктор просвещал сестру и рассказывал то со слезами умиления, то с хохотом торжества о свободе девичьих нравов в Европе, о прогулках под руку, о вальсе и кадрили, о том, что кавалеры садятся там около девиц, а отцы и матери радуются этому и гордятся этим. Или, наконец, о том, что в Англии был один Шекспир, который писал про Италию и описывал, что на балу Юлию (дочь герцога, «ко́нта»!) берут молодые люди за обе руки без перчаток! И он брал невесту за руку без перчаток, а та смотрела на брата и глазами спрашивала: «теперь что́ ж делать мне, буря и погибель моя!» А мать или брат говорили доктору жалобно: «Где у нас, у яниотов, такое политическое просвещение!.. Вот вы только идете по улице, так криком все соседки кричат и у калиток, и в окна: Коэвино к Мариго́ столяровой пошел! и ставни решетчатые так и стучат, все кидаются в них смотреть».
Было и еще одно затруднение; доктор хотел, чтобы невесте купили хорошую шляпку и сделали бы платья все по последней моде, как у madame Бреше, чтобы юбки были длинные и сзади влеклись бы по полу и чтобы дали два ореховые комода в приданое. Но таких платьев, как у madame Бреше, шить никто не брался; все шили здесь круглые и короткия юбки, чтоб они колоколом только стояли на огромном малако́фе[107]. Шляпку тоже негде было в скорости порядочную достать. И насчет комодов мастер Яни очень затруднялся; скоро великая Четыредесятница; дочь компрометирована; один комод поспеет, а другой где взять?.. Доктор уступил, но сказал, чтобы хоть один комод кончали скорее… Он и сам начинал бояться, что раздумает жениться, и постоянными посещениями поддерживал в себе подобие любви к этой простенькой девушке… Поэтому его дома застать было в это время очень трудно.
Я застал одну Гайдушу; и это было к лучшему. Доктор почти все, что́ знал, рассказывал ей, а она могла передать мне все спокойно и гораздо лучше, чем он сам, без крику, без вводных эпизодов, без утомительного шума и хохота.
Я не мог понять, как она смотрит на семью столяра и на желание доктора жениться. Казалось, как будто бы она смирилась пред мыслью о законном браке и не находила себя в праве за это осуждать Коэвино.
– Доктор все у невесты, кира-Гайдуша? – спросил я, не желая обнаруживать сразу настоящую причину моего посещения.
Гайдуша усмехнулась и отвечала:
– У невесты. Вся махала[108] голову потеряла. От окошек с утра не отходит. Все сторожат, когда он пойдет к невесте. Варварский народ!..
– Но ведь у неё нет приданого? – сказал я.
– Доктор не любостяжателен. С его ученостью и даром, который он от Бога имеет, деньги он и сам найдет.
– А собой она хороша? – спросил я еще.
– Молодая, – холодно отвечала Гайдуша. И, как бы желая переменить разговор, сама начала спрашивать у меня, что́ делается в консульстве и какие меры принял Благов относительно убийства в Чамурье? Были ли селяне у других консулов, и что́ им консула сказали, и куда поехал Исаакидес? Правда ли, что он именно в Нивицу и поехал, чтоб обстоятельнее все расследовать? И о колоколе артском даже спросила.
Я очень обрадовался и, ответив ей на все это, как следовало и как было прилично, стал сам ее расспрашивать о семье Шериф-бея, о бегстве только что прибывшей в дом его богатой молодой жены и обо всем, что́ мне было нужно.
Гайдуша была истинно великого ума женщина. Я не шучу, утверждая это.
Она не только с восхитительною ясностью изобразила мне секретные семейные дела Шериф-бея, но объяснила даже мне как нельзя лучше многое из политики Благова, отчасти по собственным догадкам и предположениям, отчасти потому, что знала чрез Коэвино. Исаакидес старался, нельзя ли теперь, сейчас, поскорее взыскать что-нибудь с Шериф-бея, потому что дядя и мать только что сосватали ему одну из самых богатых и знатных невест города, Азизе́-ханум, доч Пертеф-эффенди.
Об этом Пертеф-эффенди Коэвино говорил, сверкая глазами: «О-о! Пертеф-эффенди! А-а! Пертеф-эффенди… Это тот Пертеф-эффенди, которого отец дерзал бороться с самим Али-пашой Янинским… О-о! А-а!.. Пертеф-эффенди»…
И не только один Коэвино, но и старик Мишо, почти немой и ко всему равнодушный, тот красный с белым старик Мишо, которого так уважал Благов, говорил о Пертеф-эффенди с глубоким вздохом: «Поднял ношу этот человек в молодости своей!»
Пертеф-эффенди именно ношу поднял, и спина его с ранних лет не могла уже разогнуться. Безжалостный Али-паша, враждуя с отцом его, возненавидел и детей. Пертефа еще отроком он посадил в подземелье своей крепости, в особом углублении, в стене, и посадил надолго, так что Пертеф там рос, не имея места выпрямиться никогда во всю длину тела. Так он вырос, и, когда дверь тюрьмы отворилась пред ним, его стан был уже согбен на всю жизнь. Он был очень богат, и Азизе́-ханум была его младшая и любимая дочь. В Янине привычны люди (и христиане и турки) давать за девицами большое приданое, и без приданого не берет никто, ни богатый, ни бедный.
Гайдуша о самой Азизе́-ханум говорила мне так:
– Эта девушка очень горда и очень благородна. Не могу я сказать, чтоб она была красива, бедная… Бела она, это правда, и очи имеет черные, большие и огненные. Доктор ее лечил и в гареме часто бывал у них. Он с турчанками очень прост, и они с ним не стыдятся, потому что привыкли к нему. Он хвалит её ум и говорит, что она даже хорошие двустишие на греческом языке сочинять умеет. И ум есть, – продолжала Гайдуша, – и глаза огненные, и рода высокого, и денег много, и лицом бела. Однако судьбы ей хорошей нет, куропаточке бедной… Худа, и ест у неё, все равно как у меня, – прибавила еще Гайдуша с каким-то внезапным лучом не то гордости, не то гнева в глазах, таких же огненных, как и очи албанской дворянки, о которой она говорила, – есть у неё недостаток как у меня… Я хрома, а она кривобока… Это от Шериф-бея скрыли. Переехала невеста к нему в дом. Вошел к ней жених. Пробыл там минутку, возвратился к матери и со слезами на глазах сказал ей: «Матерь моя, что́ ты сделала! Я ее видеть не могу… Я не могу приблизиться к ней!» Вот какое оскорбление! И кира-Параскева, и Абдурраим, его дядя, усовещивали его и просили… И говорили: «Ведь она молоденькая: ей всего семнадцать лет. Ум есть, богата…» А Шериф только вздыхал и говорил: «Не могу я приблизиться к ней!..» Вот горе! Долги, разоренье, люди роскошные, знатные… Очаг старинный и славный… Все пропало!.. Хорошо. Уговорила его мать возвратиться к невесте. Он возвратился; но Азизе́-ханум заперла дверь и не впустила его. На другой день еще хуже. Турчанки знакомые пришли поздравлять. Азизе́-ханум не выходит к ним. Пошел муж просить у неё извинения и обещает жить с ней хорошо и любить, и говорит ей: «Послушай, Богом я тебя заклинаю, похорони ты меня лучше после, только не срами и выйди к этим женщинам!» А она как взглянет на него страшно и как засмеется, и спрашивает: «Хоронить? Хоронят люди близких людей. А я тебе что́?» Он и так и этак, и оттуда и отсюда, но Азизе́-ханум как львенок озлобилась, схватила себя за волосы, и, топнув ногой, закричала на него: «Не хочу я!» Опять затворилась; послала отцу своему сказать, чтоб он за ней карету прислал, и уехала… И остался наш Шериф-бей без жены молодой и опять без денег… Был он тут у доктора после этого и даже заплакал, потому что в эти самые дни и в тиджарете г. Благов начал дело Исаакидеса. Ты хотел знать, что́ случилось. Теперь я сказала тебе.
Так говорила Гайдуша, и я еще лучше понял горе киры-Параскевы, которая не знает, как спасти сына от дурной жизни и разорения. Но всего этого мне было мало. Я сказал еще Гайдуше:
– Кира-Гайдуша, вы с моего приезда в этот город были добры ко мне; дай Бог вам жить! Скажите мне, очень я вас умоляю, что́ говорит доктор об этой тяжбе и что́ вы сами знаете? Я хоть и сын отца моего, но что́ такое тут кроется, я не знаю…
Гайдуша улыбнулась многозначительно.
– Ты сын отца своего? (И она головой покачала.) Я знаю, что ты сын отца твоего и что вы оба загорцы. Только я думаю, когда глаза мои на тебя глядят, что отец твой в твои года много меньше твоего дьявол был… Хорошо ты льстить людям умеешь… Что́ будет из тебя, море́, позднее? Однако я тебя люблю, и хитрость твоя мне нравится… Я тебе скажу, что я знаю очень многое, больше, чем ты думаешь. Но я хотела бы тоже знать, на что́ это тебе?
Я отвечал ей так:
– Положим, кира-Гайдуша, что я загорец и что в делах имею глаза открытые; только по совести я вам скажу, что мать Шериф-бея просила меня отцу моему написать, чтоб он помешал Исаакидесу теперь требовать всех денег с её сына и уговорил бы его на сделку пойти. Я вот и хочу знать, что́ это такое тут кроется?
Гайдуша села на пол и, задумчиво помешивая щипцами уголья в мангале, сказала:
– Ты не выдашь меня Благову?.. Поклянись.
Я поклялся Богом.
– Хорошо, – сказала она, – я все знаю и все скажу тебе. Не пиши ничего отцу. Не надо. Благов ничего Шерифу не сделает… И твой отец даже ничего, ни даже одного пиастра лишнего не получит. А придется твоему отцу возвратить Исаакидесу те двести лир, которые он взял у него. А тогда Благов возьмет бумаги эти все и бросит Исаакидесу в морду… Скажи мне, звонит ли колокол в Арте или не звонит?
– Не знаю! – прибавил я и сказал, что было от Бакеева известие, но все-таки кажется еще не звонили…
– Ну, подумай тогда сам… Подумай о том, что у Шериф-бея есть родные в Арте и Превезе, и если будет колокол звонить, так Исаакидесу дела своего не выиграть. Благов не станет им заниматься. Ему колокол нужен, а о том, есть ли у отца твоего деньги от Исаакидеса или нет, большая ему забота… Благов думает о больших вещах, а не об отце твоем и об Исаакидесе…
Итак, все это было ясно теперь! Шериф-бей должен был хлопотать, как знает, о колоколе в Арте; Бакеев должен был хлопотать о колоколе в Арте; вице-консул в Превезе должен был хлопотать о колоколе в Арте; Исаакидес на свои деньги должен был заехать в Превезу и Арту и стараться в ущерб себе и не зная даже, что его враг Шериф-бей ему тайно помогает и самою этою помощью вредит, стараться все о том же колоколе в Арте. Каймакаму артскому был обещан св. Станислав на шею за этот колокол. Имя отца моего должно было явиться в судилище лишь для того, чтобы все этот же колокол возвещал медным гласом своим на весь Эпир православный: «Братья-греки!.. Братья-греки!.. Не изменяйте России. О! братья-греки… Замолкли на время её пушки… Но не замолк её звучный голос… Не настало время снова звать вас к битве; оно опять придет… Но пока глась России зовет вас на мирную молитву в святой храм того православия, которым вы ее, Россию эту великую, когда-то просветили… Братья-греки!.. Братья-греки… Не бойтесь… Пока в России есть такие молодцы, как я, Александр Благов, не попрут и вас, эллины, никакая вражда, никакое иго, никакие усилия злобы»…
После этих слов Гайдуши мы оба долго и задумчиво молчали. Она все сидела на полу у мангала. Наконец она сказала:
– Он не любит купцов.
– Кто? – спросил я стремительно.
– Благов, – отвечала Гайдуша, и выражение лица её стало загадочно и таинственно.
– За что́? – воскликнул я обиженно.
– Вот постой, – сказала она. – Однажды я сидела тут же на полу у мангала и говорила с ним и с доктором. И сказала я ему такое слово: «Я безграмотная дочь меццовского пастуха… я не архонтская дочь, не купеческая!..» А он: «Это-то и хорошо… Мне пастухи больше купцов нравятся… Они гораздо благороднее!..»
После этих столь удивительных и обидных для меня и семьи моей слов Гайдуша прибавила еще:
– Будь покоен, будь покоен; ты хотел правду знать и то, что́ я об этом думаю… Вот я думаю, что Благов ничего бею не сделает, если колокол в Арте повесят… А впрочем не знаю.
Тогда и я решился передать ей слова киры-Параскевы о том, что Благов сказал Шерифу: «Вы бей турецкий, я бей московский, и я вас жалею, а не этих купцов…»
– Видно вы правы! – сказал я.
Однако на это Гайдуша возразила:
– Оно так! Но кира-Параскева и солгала немного Благов это здесь доктору говорил. А турку он сам таких слов не скажет. А доктор уж, утешая Шерифа, передал ему это. Благов, не беспокойся, знает, как поступить надо.
Потом Гайдуша встала и пошла варить для меня кофе, а я все сидел в большом раздумье, понимая наконец, что не только я, но видно и отец мой тут ничего не может… И еще гораздо больше, чем тяжба, меня занимала теперь столь новая для меня, столь ужасная мысль, что будто бы пастухи благороднее нас, торговцев!.. Странно! Неслыханно! Обидно это! И почему же?..
Вдруг раздался внизу громкий, повелительный стук железного кольца в дверь, и, выглянув в окно, я увидел, что стучит кавасс Маноли, а за ним стоит сам Благов. Я побежал отворят ему.
Благов вошел в сени и на лестницу так поспешно, как он никогда еще при мне не входил; лицо его было также необыкновенно весело и светло. Самое его приветствие: «А! Ты здесь, Одиссей! Здравствуй!» было не обычное, холодное, а в самом деле дружеское приветствие.
Он велел скорее позвать Гайдушу и сказал и ей по-гречески шутливо и любезно, слегка подражая грекам в интонации и в выборе слов: