bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
38 из 42

– Как поживаете, как поживаете, сударыня? Здоровы ли вы? Я здоров, я очень хорошо себя чувствую.

Во всех движениях его была заметна мало свойственная ему радостная живость. Он хотел сначала послать Гайдушу за доктором и на словах пригласить его возвратиться домой сейчас же; потом раздумал и, написав ему записочку, послал с этой запиской кавасса и даже прибавил:

– С кавассом лучше. Доктор любит с кавассом ходить по улице… Не правда ли?

Он приказал еще и на словах просить доктора придти скорее и потом, обратясь ко мне и Гайдуше, сказал:

– Знаете, колокол повесили.

– Zito! – закричала Гайдуша.

Так вот чему он был так рад, что даже скрывать своей радости не хотел!

Итак (если только Гайдуша не ошибалась) наше дело с Исаакидесом должно быть положено в мешочек и повешено на стену, как делают в турецких канцеляриях, и поди ищи его после в таком мешке!

Итак унылое, но столь полезное имение с мельницей уже не будет никогда моим!.. Одиссеем-эффенди я не сделаюсь скоро! И мне остается теперь только радоваться на этот колокол в Арте и восклицать, подобно Гайдуше, в патриотическом восторге: «Zito, Россия, столб православия!..» Купцов он не любит! Изволите видеть, у него пастухи лучше!.. И почему же это они лучше? Э! что́ ж и это хорошо!.. Будем кричать: «Zito, Россия!» О! свет! Обманчивый свет!.. Что́ ты такое, суетный свет? Одно мелькающее привидение и больше ничего… Строго говоря, впрочем, ведь Шерифу и кроме мельницы осталось бы еще чем жить, я думаю… Отец, мой бедный отец. Где ты?.. Но этот жесткий человек (теперь и я согласен, что он жесткий), ведь он не любит тебя?.. И ты купец! Zito, Россия! Пусть будет так.

Так думал я, сидя молча в уголку, а ведьма Гайдуша тоже молча бросала на меня издали сатанински-веселые взгляды.

VIII.

Дела! Дела!..

Такого рода дела волновали меня приятно… По голубой воде пробегала то там, то сям лишь мгновенная зыбь…

Такого рода дела, как дело Нивицы, как дело колокола, как тяжба Шериф-бея – это наша жизнь на Востоке.

Укоров совести не было; страх (тот вечерний страх позорного изгнания) давно прошел… Забывалось даже понемногу и неприятное недоумение при мысли: «отчего же этот московский сфинкс молчит так странно и не читает мне наставлений по поводу моих грехов с Зельхо́й?»

Унижен я никем теперь не был… скорее даже я был чуть-чуть и незаметно для меня самого сначала превознесен за этот первый месяц моей жизни под русским флагом. Люди старшие, люди опытные, богатые, даже лица господствующего мусульманского исповедания и те почти что искали моей протекции. В городе очень многие уже знали меня по имени; были даже и такие люди, которые называли меня: «сын души русскаго».

Вообще я был покоен духом, и даже мираж моего приятно-полезного, уныло-доходного чифтлика, внезапно явившийся на дальнем небосклоне моей карьеры и внезапно исчезнувший под хладным дыханием арктического самовластия, даже и мираж этот, рассеявшись, оставил меня не в месте пустынном, непроходном и безводном, а в милой комнатке моей с дальним видом на черепичные кровли и сады и на тонкие минареты горы, величаво увенчанные по утрам густым, синим туманом, среди которого то появлялись, то медленно таяли другие светлые облака…

Астры и розы моего дивана были все так же многоцветны и крупны; стол письменный – все так же просторен; окошко светло; обед обилен и вкусен. Кавассы и Кольйо любили меня. Але́ко сиротка каждое утро радушно приносил мне еще пылающий слегка мангал, чтобы мне было теплее вставать (так как февральские дни у нас иногда еще очень свежи)… Он даже клал нередко в уголья мангала лимонную корку, чтобы лучше пахло…

В училище все шло хорошо; статистика отцовская, за переписку которой русское императорское правительство уже платило мне деньги, сама по себе была занимательна и представляла для меня очень много нового.

Так, например, ты помнишь, что самые первые мои встречи с турками в Янине оставили в уме моем скорей довольно благоприятные для них впечатления, чем тяжелые, именно потому, что я ждал от них худшаго… Ты помнишь также, что и на оскорбивших меня молодых мусульман я не очень долго гневался искренно; Благов так скоро и так крепко отомстил им за меня и сам я был после столько похваляем соотчичами за мое самоотвержение в деле Назли, что глубокому гневу против сеиса и софты не осталось и места среди триумфальных моих ощущений.

В свободной загорской республике нашей, ты знаешь, тогда даже ни мудира, ни кади не было и сами жандармы заезжие к нам держали себя осторожнее в наших селах (где дома такие архонтские и люди такие богатые, грамотные и со связями), чем держат они себя в округах порабощенных и глухих.

В отцовской же статистике я находил, между прочим, печальную и точную картину прежних, еще недавних албанских набегов, разорений и убийств, от которых не умела или не хотела защитить нас бессильная власть, царящая вдали, на божественном Босфоре.

И если все это утихло и умиротворилось на время, то не ясно ли было всякому, что и роздых этот был бы невозможен, если бы холмы и камни Севастополя не обагрились русскою кровью и если бы западные союзники Турции, понуждаемые Россией, не вынуждены были требовать от неё хоть сколько-нибудь сносной жизни для подвластных ей христиан.

И мало ли что́ было еще в этих отцовских тетрадях!..

Мне хотелось переписать их для Благова как можно больше и скорее; и не раз, а много раз, я, приготовив вечером уроки, с величайшим понуждением и скукой, брался снова за перо и писал до полуночи, ободряя себя лишь надеждой на будущее.

В таком постоянном труде и благом настроении, развлекаемый теперь разве только всеми делами этими, интригами политическими, чифтликами, колоколами, убийствами и тяжбами, я прожил долго.

О «горькой и душистой травке» моей я вспоминал нередко, но, слава Богу, с равнодушием… (Так мне казалось тогда!)

Иногда, впрочем, проснувшись поутру, я нечаянно взглядывал на окно и, прежде еще чем увидать горы и клубы синего и серого тумана, одевающего их, я видел волшебно-зеленый лес моей стороны и черного франкского воина, который с копьем в руке все недвижно ехал на черном коне к далекому замку.

В той янинской песенке, которую Зельха́ пела так неправильно и так мило, тоже поется о башне какой-то и о том, что молодец «встанет с постели своей, возьмет оружие, наловит куропаток и зайчиков, и птичек малых настреляет, и освободит из башни ту, которую он зовет: «О, мой ангельский лик!»

И вот прежде еще, чем «Па́тер имо́н»[109], звучала в ушах моих эта песенка.

Я вскакивал с дивана, молился, гнал прочь непотребные, опасные мысли и спешил в училище.

Так длилось долго…

Но вот она опять пришла; пришла сама, без зова… В один воскресный полдень. И пришла она к нам в консульство с таким честным и добрым намерением, что душевный вред мой был только еще глубже от новой симпатии, которую она во мне возбудила, именно как в греке и христианине!

Она пришла просить консула защитить и избавить от тюрьмы ту самую христианку Ницу, которую она так недавно желала заточить куда-нибудь за то, что Ница назвала её мать «плешивою собакой». Она давно видно забыла об этой уголовной тяжбе и помирилась с Ницой.

Ница же между тем поссорилась с турецкой полицией, и ее присудили на шесть месяцев в отвратительную, грязную тюрьму.

Мы только что кончили завтрак и сидели все в кабинете, когда Зельха́ пришла и, не обращая на нас почти никакого внимания, подошла к Благову, поклонилась ему и поздоровалась с ним.

Благов с притворною строгостью спросил ее:

– Зачем ты пришла? Кто тебя звал?

Зельха́ очень хорошо видела, что он шутит, и, ничуть не смутившись, еще раз прикоснулась к его одежде и сказала:

– Эффенди мой! У меня есть до тебя великая просьба! Великая просьба.

– Что́ такое! Что́ такое?.. – спросил Благов как бы испуганно… – Садись, говори.

Но Зельха́ не села, продолжала стоять почтительно, и сказала:

– Смотри, эффенди, какое дело. Эту Ницу, о которой я тебе говорила, заперли в тюрьму. У неё есть старая мать и маленькая дочь. Без Ницы им кушать нечего. Нна!.. (Зельха́, говоря это нна! раскрыла рот и провела тихонько ногтем по концам верхних зубов, то-есть «вот ни такой крошки!»)

И еще прибавила: – Хичь-ти́поте[110]! так мило и забавно изображая лицом и руками свой ужас при виде подобной нищеты, что мы все были тронуты и вместе с тем смеялись.

– Что́ ж мне с этим делать? – спросил Благов весело.

– Эффенди! – отвечала Зельха́, – ты так дружен с пашой. Попроси его, чтоб ее, бедную, отпустили. Мать плачет, дочка кричит… Жалко.

– А за что́ ее посадили в тюрьму? – спросил еще консул.

Зельха́ пожала плечами и серьезно отвечала:

– Разве я знаю за что́?

– Ты лжешь! Знаешь! – сказал консул.

Зельха́ клялась, что не знает, и повторяла:

– На шесть месяцев заперли!.. Эффенди! Я прошу, скажи паше…

– Посмотрю! – сказал Благов и, обратившись к Бостанджи-Оглу, прибавил: – Не совсем идет в такие дела из предместья Канлы-Чешме́ нам мешаться… Как ты думаешь, Бостанджи-Оглу?..

Глаза Бостанджи-Оглу заблистали от радости, что консул вдруг вздумал спросить его мнения; но он мнения этого и не имел; задумавшись, он, вероятно, спрашивал себя не о том, что́ он сам теперь думает об этом, а, напротив, лишь о том, что́ думает консул? Как бы угодить ему. И на этот раз угодил, хотя и не сразу.

– Как вам угодно! – сказал он сначала.

– Это глупо! – сказал Благов.

Бостанджи поспешил поправиться:

– Мне кажется, – воскликнул он, – надо помочь. Турчанка за христианку просит. Пример хороший…

Г. Благов одобрительно взглянул на него и начал спрашивать опять Зельху́, что́ это была за история, за что́ посадили Ницу.

– Не знаю, – сказала Зельха́. – У нас на улице все люди жгли сор в кучках.[111] Пришли заптие. «Оставьте, оставьте. Чтоб не было пожара!» – «Не оставим, не оставим!» – «Оставьте!» «Не оставим!» Шум и драка! Я вижу, потом повели несколько человек в Паша-капуси[112]. У одного кровь здесь на лице… И Ницу взяли и увели.

Благов сказал: «Посмотрим», и тем этот разговор кончился.

Зельха́ вероятно бы ушла, если бы почти в эту самую минуту не явился в дверях Коэвино.

Он был мрачен.

Поздоровался, сел и молчал несколько времени, обмениваясь с Благовым незначительными фразами.

Бостанджи-Оглу ушел, а я рад был видеть её толстые губы и детский круглый носик и остался.

Зельха́, между тем, рассматривала картины Благова. Поднимала одну, раскрывала другую; смеялась, говорила мне вполголоса, из почтения к старшим:

– Одиссей, посмотри, посмотри сюда… Хаджи-Сулейман дервиш!.. Ха-ха-ха!.. Посмотри, посмотри, кузум… И секира его в руках. Какой сердитый!

И качала головой, и дивилась.

– Это, кузум, Одиссей, что́ такое?.. Ба! ба! Это крепость наша!.. Ходжа сидить! Как прекрасно!..

Я уже несколько свыкся со свободой обращения в консульстве, подошел и тихонько отвечал ей на её глупенькие вопросы…

Должно быть со времени возвращения Благова я незаметно для самого себя сделал огромные успехи в цивилизации; я уже с ней теперь играл ту роль, которую несколько времени прежде играл относительно меня кавасс Маноли.

Когда она спросила меня тихо: «Зачем он это делает?», я отвечал: «Э! любит! Искусство такое!» А она сказала: «Это очень хорошо!»

Пока мы говорили тихо, Коэвино мало-помалу все возвышал и возвышал голос.

Наконец он вскочил и закричал громко:

– Нет! Это невозможно… Я сказал, что это невозможно… У них не готов еще комод… И я не могу на ней жениться.

Я сказал Зельхе: «Оставь меня, подожди» и стал слушать. Зельха́ взяла картину, села с ней в кресло и качаясь рассматривала ее.

– Я сказал самому отцу, – продолжал доктор, – что комод необходим с самого начала, и дал ему две недели срока… Прихожу сегодня, спрашиваю. Комода нет. Я отказался и очень рад!.. И очень рад… N’est-ce pas, mon ami? n’est-ce pas?.. Свобода лучше… а? а? а? Свобода лучше… Я отказался… Ха-ха-ха! Что́ может заменить сладость и прелесть свободы… А! Одиссей! Ганимед мой прекрасный… Что́ ты скажешь на это?.. Свобода лучше брака?

– Не знаю право, доктор, – сказал я, – что́ лучше…

– Все такой же невинный и неопытный… Когда же будет твой отец? скажи мне мой… Эрот.

– Я писал ему, доктор, что господин Благов его ждет.

– А! а!.. – весело наступал на меня доктор с томными глазами и все смеясь.

Потом он посмотрел на Зельху́ и сказал:

– Бедная Зельха́! Здравствуй, моя бедная! Здорова ли ты? Здорова? Аферим! Аферим! Ха, ха!

– Друг мой, знаете что́, – сказал еще Коэвино, вдруг обращаясь к господину Благову: – Сделайте мне к Пасхе подарок. Изобразите мне вместе на одной небольшой картине Зельху́ и Одиссея. А? Зельху́ и Одиссея… Поцелуй! изобразите поцелуй молодой любви… Молодой любви, как первый и нежный цветок весны.

– Нет, – отвечал Благов, – это вовсе не так занимательно. Я хочу представить семью дервиша. Зельха́ будет дочь и будет сидеть у ног старого Сулеймана и работать что-нибудь… А Одиссей, в этой турецкой одежде, будет подавать ему наргиле; он будет сын.

Я содрогнулся немного от страха попасть на полотно в таком обществе, но, полагая, что консул дразнит только меня, улыбнулся и молчал.

Коэвино был недоволен; лицо его подергивалось как всегда, когда кто-нибудь противоречил ему, и он прибавил серьезно:

– Пусть будут две картины. Но прежде моя, прежде моя. Зельха́, дитя мое! Слушай, чтобы мне на глазки твои радоваться! Слушай, сделай то, что́ я попрошу тебя.

Зельха́ положила картинку, встала с большою готовностью и отвечала:

– Прикажи мне, хеким-баши[113], я сделаю…

– Сейчас?

– Сейчас…

– Поцелуй Одиссея… Я Али-паша янинский. Я ужасный Али-паша!

Я никак не ожидал этого, и прежде, чем успел я встать с моего места, Зельха́ спокойно, не улыбаясь, даже не колеблясь, не стыдясь, прыгнула ко мне и, обняв меня за шею, поцеловала в губы. Я хотел отстраниться в стыде и страхе… Но было поздно.

Коэвино хохотал, прыгал и кричал:

– Я Али-паша! Али-паша янинский… О! изобразите, изобразите мне, мой друг, эту местную картину. Это очаровательный genre!.. Вот мысль этой картины: турчанка-танцовщица и стыдливый юноша-грек. А? Разве не так? Это действительность, это истина… Весна! Зелень! Старый фонтан, покрытый плесенью и мохом… и он стыдится, а она не стыдится! Две простоты! Две наивности! Два мира! Две души!

Но Благов на эту веселую речь Коэвино заметил с большим равнодушием:

– Напрасно вы, доктор, беспокоитесь так о нем (то-есть обо мне). Он лучше нас с вами умеет устраивать свои дела по этой части. Спросите у него, чем он занимался с ней в своей комнате в тот вечер, когда здесь был Хаджи-Хамамджи.

Она (счастливая!) не обратила на слова эти никакого внимания и продолжала смотреть картинки. А я? Я изумленный, пораженный вглубь сердца стыдом и почти ужасом, взглянул только на миг туда, откуда исходил этот ровный, насмешливый голос, я бросил на лицо его только один быстрый взгляд испуга и удивления. И, увидав на этом бледном, продолговатом и правильном лице столь знакомое мне хладное и весело-злое, тихое сияние, поспешно встал и хотел идти к дверям. Он видел! он видел все и молчал… О, Боже!

Коэвино хотел удержать меня; он ласково звал, просил возвратиться, но я уже был далеко. Мне было до того стыдно, что я и в комнате моей, сев у стола, закрыл лицо руками. Он видел все! Отчего же он молчал? Отчего же он не бранил меня? Отчего не делал мне наставлений? Снова тайна, снова загадка сфинкса. И мне придется может быть разбить себе голову, если я не разгадаю её.

Опят как и тогда «тем печальным вечером» я слышал шаги по большой зале.

Консул и доктор ходили по ней взад и вперед и разговаривали по-французски.

Они то подходили к моей двери, то удалялись от неё. Обо мне они не говорили ни слова. Видно было, что они всему тому, что́ меня так тревожило, не придавали никакой важности. Я слышал отрывки их беседы, но эти отрывки были мне не совсем понятны, и я прислушиваясь не знал, к чему они относятся. Я слышал то Благова, то Коэвино, то конец, то начало фразы.

– Как это говорится homo sum?.. – спрашивал Благов у моих дверей.

– Et nihil humanum… – отвечал Коэвино, и они отходили.

И вдруг с того конца залы раздавался крик доктора.

– Великий Цезарь гордился победой над женщиной столько же, сколько…

Опять у дверей моих говорил Благов:

– Madame Бреше ужасна. Madame Ашенбрехер разве женщина? Это мать и кухарка.

Я заинтересовался; я в первый раз в жизни моей слышал, что «мать и кухарка» не женщина! Что́ за речи! Не мужчине же быть матерью и кухаркой!

Опять Коэвино все громче и громче:

– Я почитаю две страсти: одну дикую, грубую, зверскую…

И удаляясь он доканчивал свою мысль глухим рыканьем и ревом.

Потом они ушли гулять куда-то. Зельха́ тоже ушла домой, я и не видал, когда и как. И когда я вышел опять из комнаты моей, кабинет Благова был заперт на ключ, а все остальные комнаты были безмолвны и пусты.

И почему же я, глупый мальчик, думал, что тут есть новая тайна и новая загадка ядовитого сфинкса?

О, как проста, как проста разгадка этой тайны!

Ему было все равно; и он ни меня, ни ее и никого из нас здесь не любил всею душой и всем сердцем своим.

И любил ли он, этот человек, когда-нибудь, и кого-нибудь, и где-нибудь сильно, я не знаю. Мне часто кажется, что никогда, никого и нигде!

IX.

Ты помнишь, как пришло из Арты и Превезы известие, что колокол, наконец, повешен… Ты не забыл, конечно, как пришел Благов к доктору на дом, как он застал меня там в совещании с Гайдушей и как Гайдуша пророчила мне неуспех в деле с Шерифом…

Правда, колокол висел очень красиво над воротами Артской церкви, под одною из небольших арок, из которых состоит эта колокольня.

Христиане могли любоваться на эти белые арки, одна над другой узорно возведенные, на голубые просветы неба сквозь них и на самый колокол. Но кто тот смельчак, которого рука впервые ударит в него при турках в эпирском городе?.. Ему ничего, быть может, не сделают сейчас, но после и позднее… когда-нибудь при случае! Кто же? Кто первый извлечет звук из безмолвной бронзы этой и восхитит христианские сердца?..

Благов хмурится, узнав об этом.

«Паша все болеет, и это верно интриги Ибрагима, – думает он. – Теперь Ибрагим здесь стал пашой, а не Рауф… Лучше бы сменить, наконец, этого слабого старика…» Подумав еще, он веселеет и решается в первый раз звонить сам… Не рукой своею конечно, а другим способом, не менее того, однако, явным и дерзким.

Кавассы Маноли и Ставри призваны, и он спрашивавает их:

– Можете ли вы звонить в Арте в первый раз сами и посмотреть, что́ сделают турки?..

– Можем! – говорит скромно, но с язвительной улыбкой старый Ставри.

– Чего мы не можем для вашего сиятельства и для Самодержца всех россиян! – восклицает Маноли.

– Так поезжайте и звоните, завтра суббота, и посмотрите, что́ сделают турки.

– Что́ им делать! – презрительно отвечает Ставри.

– Они против вашего благородия ничего не могут сделать; они не имеют никакой независимости, ни куражу, ни даже ничего они не имеют, исключая своей варварозности! – восторженно подтверждает Маноли.

– Я нахожу, эффенди, что это… – хочет он еще сказать. Но Благов говорит ему:

– Хорошо, иди, иди…

Кавассы приезжают в субботу вечером, и воскресным утром, вдруг… удар… один, другой… звонят! звонят!.. кто? кто звонит?.. звонят! звонят все громче, громче… Zito! кто решился?..

Во всех христианских семьях движение, радость, смех от радости, боязнь… недоумение…

Местный артский вице-консул, подчиненный Благову, и г. Бакеев (который все еще там гостит, тоскуя и скучая от досады и стыда после истории с Бреше), оба в форменных фуражках идут к литургии, и церковь и улицы пред церковью полны народа.

Что́ делают турки? Ставри был прав: «что́ им делать!» Не убить же кавассов, не кинуться на христианский народ, который здесь не то, что́ боязливые болгары давно угнетенной Фракии!.. И время было другое! Совсем другое!

Турки артские уныло молчат. Есть между ними беи, согласные с Абдурраимом и Шерифом… На них, через янинских беев, через Шерифа старался влиять Благов. Эти турки говорят: «Что́ делать! Нельзя во всем грекам перечить… Нельзя все против русских итти… Надо иногда одну десятину земли отдать, чтобы сохранить себе сто!..»

Каймакам ждет себе Станислава, он рад, он счастлив, что мусульмане покойны.

В понедельник утром у нас скрипят ворота, раздается веселый стук копыт на консульском дворе.

Кавассы соскакивают с утомленных лошадей.

Маноли кричит, простирая руки к небу: «Радость, триумф в Арте! Ужас!..» Благов, наградив их щедро, тотчас же пишет своему начальству бумагу с настоятельною просьбой выслать каймакаму как можно скорее командорские знаки св. Станислава, и я сам удостоиваюсь переписывать эту бумагу, на которой в одном месте стоит даже и таинственный значок…

Бумага отправлена в Петербург прямо через Триест, а копия послана в Арту Бакееву, для утешения каймакама, которому перевели ее по-турецки, на словах, конечно, а не письменно.

– Благодарю! Благодарю! – восклицал каймакам вне себя от волнения. – Это честь! Это честь!.. Благодарю… Напишите господину Благову, что я ему вечный друг и слуга.

Итак все были довольны: духовенство наше, каймакам, не только артские, но и янинские христиане, сам Благов, Шериф-бей и вся семья его; отец Арсений был донельзя рад и приходил поздравлять Благова; Коэвино кричал «Zito!» Гайдуша перепрыгивала от одной соседки к другой с этою приятною вестью… Белый и красный, помнивший времена Али-паши и Байрона, старик Мишо качал головой и говорил, стараясь сделать страшное лицо:

– Говорю я, что этот консул мужчина, я говорю это давно!

Было только два человека, которых смущало несколько это всеобщее торжество.

Эти два человека были Исаакидес и я. Мечты о конфискации имений, домов и мельниц Шериф-бея становились менее осуществимыми с той минугы, как тайное содействие Шерифа дало Благову возможность удовлетворить общественное мнение греков.

Решившись писать тебе всю правду, я не хочу скрывать от тебя и того, что в этом первом столкновении патриотических чувств с личными интересами в молодой душе моей… не то, чтобы превозмогли последние, но они охладили несколько мою радость… Неслыханный еще дотоле в эпирских городах смелый и праздничный звон православного колокола раздавался ведь не в самой же Янине, близко от меня… Он в дальней Арте призывает верующих к молитве. Я мог только воображать этот звон и, воображая, повторять за другими: «Zito, Россия! молодец Благов!..» Повторять я повторял это и очень часто повторял, и с жаром, по-видимому, и с убеждением даже…

Но… я не долго вытерпел и поспешил к Исаакидесу, чтоб узнать, радуется ли он.

Да, и он радовался, но был и луч сомнения…

Неужели Гайдуша была права? Неужели все сбудется по её предсказанию и Благов бросит бумаги Исаакидесу «в морду»?

Я пришел к Исаакидесу.

Г. Вамвако́с был опять тут. Он стоял в приемной пред зеркалом и расчесывал себе гребешком жидкие волосы.

Исаакидес показался мне задумчивее обыкновенного.

Впрочем он улыбался и не слишком унывал.

– Вот, господин Одиссей, – сказал он мне, – надо нам всем радоваться, – в Арте звонили в колокол.

– Да, – отвечал я, – каждый православный эпирот «будет отныне воссылать теплые мольбы к небу за здравие и долголетие господина Благова.

Исаакидес продолжал:

– Паша ничего не хотел помочь ему; но помогли другие турки… Ты слышал?

– Слышал, – сказал я и опустил глаза.

– Труднее нам будет теперь, – сказал Исаакидес. – Господин Благов очень благороден, и я боюсь, что он не станет теперь стеснять тех турок, которые ему помогали… Кто знает, что́ он об этом думает… Что́ ты скажешь, господин Одиссей?

– Почем я знаю! – отвечал я, пожимая плечами.

Я подумал в эту минуту: не сказать ли мне Исаакидесу, что консул зовет его мошенником вовсе не в шутку и нисколько не уважает его?.. Но мне показалось, что это было бы низко с моей стороны, и я не сказал ничего.

Вамвако́с тогда вдруг повернулся к нам и сказал:

– Господин Исаакидес! вы напрасно говорили мне давеча, что не надеетесь принудить русского консула начать дело ваше с этим турком до возвращения господина Полихрониадеса. Я берусь его вынудить… Я докажу ему категорически, что он не прав… Если вам угодно, я представлюсь ему как афинский адвокат, и, конечно, одно слово «Афины» уже подействует на него электрически. Эти русские аристократы имеют только одни военные наклонности, а в законоведении и вообще в науке слабы. Человеку, который подобно мне изучил все кодексы, не трудно будет подавить его глубиной моих сведений.

На страницу:
38 из 42