bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
35 из 42

Подумать и заняться… Он так сказал, – больше ничего…

Исаакидес ликовал и собрался на следующий же день в дорогу, не жалея даже небольших расходов, в виду больших выгод от выигрыша процесса.

Между тем Благов, не имея по-видимому никакого верного понятия о том, какие кроются в этой тяжбе Исаакидеса с Шерифом злоупотребления со стороны первого, и насколько во всем этом замешан отец мой, призвал вдруг меня в свой кабинет и спросил как будто равнодушно:

– Ты не знаешь, какая это сделка у отца твоего с этим Исаакидесом?..

Я пожал плечами и отвечал по совести, что знаю одно: отец мой занял в крайности пред отъездом на Дунай двести лир у Исаакидеса, а больше ничего я не знаю.

– Ты не бойся говорить мне правду, – сказал на это консул; – всякий может иногда ошибиться и согрешить… Для меня все-таки большая разница – интересы твоего отца, которого я уважаю, и мошенничества Исаакидеса. Я его знаю и вовсе ему не верю. Говори, что́ ты знаешь, смело.

Я поклялся, что больше ничего не знаю.

Я не лгал, и г. Благов больше меня об этом не расспрашивал.

V.

В этот же самый день, после обеда, Кольйо пришел ко мне и сказал, что Исаакидес, уходя домой, был очень весел, искал меня, не нашел и поручил ему, Кольйо, звать меня к себе провести вечер.

Я собрался идти и с удивлением увидал, что и Кольйо идет туда же.

– И ты идешь туда? И тебя звали? – спросил я.

– Я иногда бываю у них, – отвечал Кольйо.

Я не знал, что он бывает иногда у Исаакидеса в доме и принят там почти на правах равенства, и думал сначала, что он хвалится…

У Исаакидеса в доме всегда было довольно хорошо, приветливо, не скучно. Все почти по-янински, – тихо, довольно опрятно, просторно; большие турецкие диваны кругом стен, покрытые полушерстяным, полубумажным штофом, который зовется дамаско, оранжевым с зелеными разводами; на белых оштукатуренных стенах большие портреты европейских государей; русский император с голубою лентой; австрийский в белом мундире; Виктория; прусский коронованный герой с седыми бакенбардами; Наполеон с усами тонкими; король Галантуомо – с усами толстыми; был на всякий случай и портрет Абдул-Азиса, но он был гораздо меньше других и висел особо над входною дверью, так, что грекам можно было сказать: «Я отделил его прочь от царей Христа признающих!» А если придет с визитом турок, то ему можно было сказать с улыбкой любви: «Падишах вход мой осеняет всегда!»

Сам Исаакидес был хозяин дома ласковый, веселый и простой… Супруга его кира Кириакица была не особенно хороша собой, но смотря по вкусу могла быть и приятна. Ей было лет двадцать пять, двадцать шесть. Как сказать об ней? Мне бы хотелось, чтобы ты вообразил ее себе поживее (у меня на это есть особые причины). Она роста была небольшего, сложена хорошо, моложава, но цвет лица её был желтоватый и ровный, как цвет воска. Глаза её только были очень недурны: голубые и задумчивые. Мне всегда нравилось, что она держала себя и естественно и как-то немножко, немножко… не то гордо, не то осторожно. Она почти каждое лето ездила в Корфу купаться и посетить знакомых и приобрела там немного больше других янинских дам свободы в обращении с мужчинами. Эпирские (и не одни эпирские, но скажу вообще и греческие, и болгарские, и вероятно сербские дамы) не то, чтобы стыдятся, но они сидят и смотрят на гостя и говорят с ним так, что чужой мужчина не знает, что́ им сказать, и все поневоле обращается к мужу… И ему становится как-то стыдно, и он поскорее уходит домой.

Госпожа Исаакидес, хотя и очень тихая по манерам своим и характеру, умела однако ободрить гостя тем, что сама беспрестанно заговаривала с ним, предлагая довольно разнообразные вопросы, или сама рассказывала разные вещи…

Одевалась она не по янински, малакоф[99] у неё не был уж так широк, как у других; на голове дома не было ничего, а на улице она носила круглые шляпки, как madame Бреше, только подешевле, и шлейфа длинного у неё не было. У неё были какие-то черненькие кофточки или курточки, которые очень хорошо обрисовывали её тонкий стан и придавали ей много миловидности и моложавости.

Она чаще других архонтисс ходила к madame Ашенбрехер, к madame Бреше и к дочери Киркориди и очень любила сама рассказывать так кротко и задумчиво о консульских семействах.

– Попробуйте этого варенья, это madame Ашенбрехер прислала мне. Я посылаю ей наше варенье, греческое, она посылает мне варенье немецкое. Мы очень с ней дружны. Она такая милая женщина!

– Вчера я была у madame Бреше. Ей еще привезли два шелковых платья из Парижа. Одно дикого цвета с белыми и фиолетовыми цветами, шлейф огромный; а другое абрикосового цвета с розовою отделкой. Какая красота!.. Где она, бедная, здесь это надевать будет!..

– Третьего дня я была у madame Киркориди! Как жаль, что эта прекрасная девица коса и не вышла замуж… Она очень желала бы иметь фортепиано, но сюда нести на руках через горы такую тяжелую вещь очень трудно и дорого.

И все это так медленно и чувствительно, голосом мягким, не крикливым, как у других архонтисс.

Долгоносая и страшная madame Бреше говорила про нее:

– Madame Исаакидес для восточной женщины довольно мила. – И потом прибавляла, откидываясь томно на спинку кресла своего: – разумеется она не может иметь всей грации истинно европейской женщины (la grâce d’une vraie européenne!) Однако…

Исаакидес казался к жене своей очень вннмательным и двух дочек своих маленьких он очень любил.

В истории женитьбы их было, впрочем, столько особенного, что я не могу не остановиться немного на ней и не рассказать тебе ее мимоходом.

Исаакидес видел Кириакицу до брака сначала еще почти ребенком, тогда, когда еще ее выпускали при мужчинах; видал он другую младшую сестру её Марию; разница в годах была между ними мала, но в красоте большая. Младшая сестра, которая потом вышла замуж за другого архонта, была красива и свежа, как картинка. Кириакица в отрочестве своем была гораздо хуже, чем теперь. Исаакидес сватался за младшую чрез знакомых женщин и чрез родственников и просил за ней восемьсот лир приданого. Долго спорили, однако, наконец, согласились на шестистах лирах, и свадьба была назначена секретно в доме родителей, так как жених был эллинский подданный, а невеста дочь райя[100]. Собрались родные, пригласили священника, жених ждал; вывели из внутренних комнат нарядную невесту…

Исаакидес с ужасом и удивлением увидал, что это была не Мария, а Кириакица, не красавица – младшая, а эта бледная, восковая девушка небольшего роста. Он смутился и не знал, что́ делать. Но родные окружили его, хвалили Кириакицу, умоляли не срамить, твердя, что невозможно младшую выдать прежде старшей и, наконец, отец сказал жениху:

– Хорошо, добрый и милый друг мой, ты человек разумный. Ты желал восемьсот лир?.. Вот тебе восемьсот пятьдесят… Успокой ты меня старика. Возьми их; я за детей своих последнюю каплю крови моей отдам…

Исаакидес взял деньги, вздохнул и обвенчался…

Но ведь и у него был один ряд «белых зубов»… Он был человек уживчивый и, помимо бесстыдства своего в политике и тяжбах, я готов сказать, скорее добрый, чем злой.

Они жили после этого с женой очень согласно, лучше, чем живут многие из женившихся охотно, и даже, как бывает в других местах, по страсти (у нас же ни в ЯнинЕ, ни в Загорах по страсти никто еще никогда не женился).

Он все улыбался под кривыми усами своими. Она все пела-распевала голоском своим и все хвалила, что́ только ни есть на этом Божьем свете. Обороты денежные шли недурно. Диваны оранжевые с зеленым были; шелковые кофточки и шляпки были; дети были. Дом свой был. В Корфу купаться ездила… Консульские жены и дочери хвалили и варенье присылали.

Чего же еще хотеть? Хорошо!

Им было хорошо и нам, гостям, было хорошо.

Мне, по крайней мере, было очень приятно. Вечер прошел разумно, как проводятся иногда вечера в благочинных семействах восточных христиан.

Кроме меня и Кольйо, были тут в этот вечер – мать госпожи Исаакидес: почтенная старушка, одетая очень опрятно, в темном платье и в черном платочке; она почти ничего не говорила, но держала себя с важною приятностью и с достоинством улыбалась, слушая других. И был еще один гость, приезжий из Афин, г. Вамвако́с, законник, молодой человек лет под тридцать на вид. Он был очень разговорчив и казался мне занимательным и весьма образованным. (Как моя встреча, так и встреча Кольйо с этим человеком в этот вечер оставила довольно значительные следы на последующих наших думах и осталась не без влияния на нашу судьбу.) Панталоны у него были гораздо уже, чем у Исаакидеса и других наших янинских, почти такие же узкие, как и у Благова и Бакеева и какие-то яркие. И не только панталоны, сам он весь был очень узенький, длинненький, высокенький, жиденький, бледненький. И головка его по росту была слишком маленькая. Только бакенбарды довольно густы и велики.

Я помню, что я долго не мог дать себе отчета в том впечатлении, которое он производил на меня. Как будто бы оно было нехорошо… А, впрочем, как будто и хорошо. Хорошо было оно потому, что в нем было с избытком заметно все то, что́ я привык уважать и о чем даже и мечтал нередко для себя.

Обучался он в просвещенных и свободных Афинах, в университете. Платье европейское, и даже модное (хотя к благовскому европейскому платью оно относилось, как «лист поблекший и пожелтелый, гонимый осенним ветром», относится к созревшему бутону, но все-таки…), говорит языком самым тонким и высоким. Громит деспотизм. Хвалит афинскую мостовую. Цепочка у него большая золотая на часах и ключик такой, какого я еще и не видал: не особенный, от часов, а так прямо возьмет он за шишечку какую-то у часов пальцами, небрежно раскинувшись на диване, затрещит шишечка тихонько, и завелись часы.

(Усовершенствование все! А мы под игом все назади!..)

Говорил г. Вамвако́с много.

Неумолкающая его беседа была впрочем очень разнообразна и содержала в себе много поучительного и для меня нового. Он говорил об итальянских певцах, о том, что бывают два рода теноров, tenore di forza и tenore di grazia, что сам он tenore di grazia.

Потом он радовался изгнанию короля Оттона и декламировал стихи из политической драмы Александра Суццо.

«Мы, эллины, стали посмешищем вселенной», декламировал он нараспев и очень громко.

Мы все подобны полумертвым кускам изрубленной ехидны…Раздираем недра отчизны…Каждый из нас под знаменем какой-нибудь презренной газеты…Народ, еще столь недавно[101] героический сподвижник нашМы его предали в когти каких-то филологических хищных на поле брани, птиц…Мы не греки, а грекули римлян…Подчинились деспотизму баварцев,Готфов без славы, отряхающих хлад от вандальских одежд своих у развалин Акрополя…

Он хвалил старика Гриваса; рассказывал, что он у себя в имении ходит сам вместе с рабочими в национальной одежде и длинною секирой рубит колючие кусты… И прибавлял, что одно только не хорошо: «Гривас становится страшен для свободы эллинской. Он набирает целое войско охотников, и нет ли у него коварных замыслов?..»

Еще он сообщил госпоже Исаакидес, какую он траву пьет от гемороя и сколько было у него прежде мозолей и как он их свел.

Итак, нельзя не согласиться, что речи Вамвако́са были и разнообразны и полны полезных сведений. Все это: Всенаучница аттическая, платье, язык Фукидида и Иоанна Златоуста, ключик, свободолюбие и медицинские общеполезные сведения, – это все хорошо…

Но я не мог решить наверное, хорошо ли, что головка его мне казалась уж очень мала, а бакенбарды велики, и что он все глаза поднимал к небу и слишком был «тарахопио́с» (многомятежен) как род иудейский… что он был беспрестанно на ногах, в то время, когда мы все сидели истово и чинно на длинном диване; или то, что он раскидывался на диване уже слишком близко от хозяйки… Или вдруг опять вскакивал и начинал напевать, чуть не прыгая, песенку любовную (приятным, впрочем, голоском, и опят очи к небу)…

Белая ты моя роза!..И златой ты мой жасмин!..Цумба! Цумба!Цумба! Цумба!

И так он то туда, то сюда, и руками, и глазами, и ногами… и голову назад, и голову направо, и голову налево… А мы все – Исаакидес, Кольйо, и я, и обе госпожи! Исаакидина и матерь ея – сидим и смотрим на него. Не знаю, как сказать… как будто бы нехорошо… А может быть это происходит от свободы политических нравов в Греции и для этого самого проливали кровь Канарис, Миаули и Караискаки! Не знаю!..

Сомнителен также показался мне и другой род вольности, которую он себе позволял.

Он как-то все подпрыгивал, сгибая коленки и подобострастно смеясь, все обращался к одной госпоже Исаакидес, а не к мужу или к матери…

– Кирия!.. о! Кирия!.. Вы не поверите, что́ за энтузиазм может пробудить новый певец, которого я слышал…

И вдруг выпрямился; очи печальные, одну руку к сердцу, а другую кверху…

Клятвам ты не доверяешь…

Вздохов знать не хочешь ты!..

И опять, согнув коленки и улыбаясь, к ней:

– Кирия! Кирия!..

О государственных волнениях в Элладе или о стихотворениях Суццо говорит, язык его хорош; а насчет увеселений и дам: все у него сулье, суаре, гантиа, а не папуциа, не хоро́, не хиро́фтиа[102].

Изо всего обращения его с госпожей Исаакидес мне показался остроумным один только льстивый вопрос его этой молодой даме; она вышла по хозяйству приготовить нам какое-то прохладительное и пригласила с собой даже Кольйо (который сидел скромно в углу и подобно мне большею частью созерцал молча афинянина и слушал его), они пробыли там довольно долго.

Едва только возвратилась она, предшествуемая служанкой, которая несла на подносе сладости, как Вамвако́с бросился с дивана и, устремляясь к ней навстречу, воскликнул с отчаянием: «А! госпожа моя, вы нас вовсе покинули! Мы думали, что вы уже корни пустили там!..»

Это «корни пустили там» мне понравилось.

Так продолжалось очень долго. Вамвако́с занимал общество; остальные изредка прерывали его. Так продолжалось до тех пор, пока наконец он не усыпил старушку мать госпожи Исаакидес. Забыв свою безмолвную важность, почтенная кирия упала потихоньку на подушки софы и уснула. Дочь, смеясь, разбудила ее, и она ушла.

Кольйо сначала долго не показывался в приемной – он остался в прихожей и стыдился взойти при аттическом льве. Госпожа Исаакидес сказала, наконец, мужу:

– Смотри, кир Васила́ки, бедный Кольйо стыдится и сидит внизу. – Исаакидес сам пошел за ним и, приведя его за руку, как смущенную невесту, посадил его у стола в стороне. Кольйо, я видел, весь вечер после этого был на себя не похож… Он был как потерянный (от самолюбия и стыда, так я думал)… Сидел облокотившись на стол, не говорил ни слова, изредка печально улыбался мне, едва отвечал на ободрительные вопросы хозяина и хозяйки. А когда ему подавали варенье и кофе, он внезапно и судорожно выходил из своего онемения, схватывал левою рукой широкий рукав своей правой руки, как священник, желающий благословить, и вовсе без надобности так высоко и изысканно поднимал эту руку с ложечкой над подносом, как будто он хотел эту ложку вонзить в желе с исполинскою силой. Глаза его все время были потухшие и лицо как бы изможденное…

Под конец вечера Исаакидес ласково сказал жене:

– Кириакица моя, не утешишь ли ты нас старым винцом?

– С радостью, с радостью, – ответила добрая хозяйка, и вино принесли.

Исаакидес наливал нам всем трем, и мы пили понемножку, даже и Кольйо.

Вьпив рюмки по две, мы все хором запели всем известную греческую Марсельезу:

О, мой острый и длинный ножИ ты, черное ружье мое, огневая птица…Вы уничтожаете турка, терзаете тирана на части…

Госпожа Исаакидес сказала тогда Кольйо:

– Приблизься, Кольйо; зачем ты удаляешься и стыдишься?.. Пой с нами громче…

Кольйо кивнул головой в знак согласия и произнес в первый раз во весь вечер два слова: «это можно!» подошел поближе к хозяйке и афинянину, начал петь, и сильный голос его очень скоро покрыл все другие голоса.

В эту минуту, когда все занялись пением, Исаакидес тронул меня за плечо, отвел к столу и, наливая мне еще рюмку вина, сказал:

– За твое здоровье, Одиссей…

Мы выпили.

Потом Исаакидес, всматриваясь в лицо мое, ласкательно продолжал:

– Имею я до тебя большую просьбу, дитя мое; ты приближаешься постоянно к консулу русскому; постарайся, чтобы без меня уже было начато наше дело с Шерифом. Ты знаешь? Старое дело, которое туркарья в мою пользу решить, конечно, не хочет… А я могу и долго пробыть в отъезде… Я хочу угодить консулу…

Я отвечал, пожимая плечами, что я кажется в этом ничего не могу.

– Кого господин Благов слушает? Никого!

– Пусть так! – продолжал Исаакидес, – но все-таки напоминание одно… У него разные мысли и заботы. Напоминание… Послушай меня…

И он отвел меня еще подальше от других и продолжал с выражением самой вкрадчивой ласки во взгляде и голосе:

– Сыне мой! Разве ты не знаешь, что и отец твой может большие выгоды от меня иметь чрез это дело… Я отчаиваюсь в возможности достигнуть хорошего результата без помощи великой державы и без вмешательства энергического консула… Турки выдумали, будто я не возвратил Шерифу несколько расписок и будто в других есть подлог. Клеветать на христиан им всегда легко! На что́ подлог? Шериф и без того должен мне больше тысячи лир золотых… Кто виноват, что он пьяница и расточитель… Не я же!.. Посмотри, какой дом три года тому назад построил. На что́ он ему был?.. Турецкая нерасчетливость… Пусть пропадает…

Тут Исаакидес, все улыбаясь весело и довольно отвратительно, повторил очень нагло то, что́ он говорил несколько месяцев тому назад на острове, когда ссорился с Коэвино.

– Не могу я «черным ружьем» и ножом терзать турка, так я его иначе сгублю и пользу христианам сделаю… Слушай же, сыне мой… Надо спешить… Ему, Шериф-бею, просватали теперь богатую невесту, дочь Пертэф-эффенди. Завтра или послезавтра свадьба… Надо налегать на него, пока деньги у него есть… Иначе он опять их растратит, и где мы их возьмем?.. А я твоему отцу готов даже половину отдать всего долга его, лишь бы мне другую половину счетом от турок получить… Подумай об этом, сыне мой… Не говори, что ничего не можешь… Бог это знает! Постарайся… Польсти Бостанджи-Оглу, чтоб он у консула настаивал. Помни, говорю я тебе, что Шериф женится теперь на богатой и что ты можешь пособить отцу твоему приобрести деньги большие, или дом, или землю вместо денег… когда бей вынужден будет продать… Смотри, теперь и деньги у бея есть, и консул русский молодец. Меняются обстоятельства… Разве не может завтра уехать Благов? Разве все русские консулы такие, как он? Тоже и между ними есть никуда негодные…

Речь искусителя была сладка, и меня впервые поразила ясная мысль о возможности отцу моему внезапно приобресть довольно хороший капитал, который или здесь бы в Эпире улучшил и возвысил наше положение, или бы послужил по крайней мере к расплате с болгарским злодеем Петраки-беем на Дунае (пусть его дело вовсе неправое и долг отца небывалый вовсе; но ведь мы в Турции, и я не раз удивлялся терпению отца моего, который вот уже лет пять-шесть напрасно тратился и мучился, отстаивая права свои).

Да! слышать то, что́ говорил Исаакидес, было мне очень приятно, но… что́ я мог? вот вопрос.

Так я и еще раз сказал ему:

– Хорошо! Но что́ я могу?.. в мои годы и в моем положении…

Исаакидес кощунственно возразил мне на это словами псалма:

«Мал бех в братии моей и юнейший в дому отца моего: пасох овцы отца моего… Изыдох в сретение иноплеменнику и проклят мя идолы своими…»

На это я не ответил. Его лесть и корыстные надежды, которые он возбудил во мне, боролись в душе моей с тем все-таки неприятным впечатлением, которое производил во мне его ползающий характер… Конечно, что́ говорить. Хорошо получить пятьсот золотых или имение, или дом… Хорошо!..

– Еще рюмочку на дорогу, – говорил Исаакидес.

Я выпил еще одну рюмку на дорогу, кланяясь, благодаря и обещая сделать все, что́ могу…

– А что́ могу, все-таки не знаю!

Наконец Исаакидес отошел от меня и, присоединясь снова к жене и господину Вамвако́су, продолжавшим еще вместе петь, начал тоже басом патриотический припев:

Эллада! Эллада!..

Я смотрел, где Кольйо… Но он опять куда-то скрылся… Я пошел искать его и нашел его внизу в сенях у открытого окна.

– Задыхаюсь, – сказал он. – На ветер свежий хотел… Пойдем домой…

– Что́ с тобой, Кольйо? – спросил я. – Ты опять печален?..

– Ничего. Голова болит…

Мы вернулись в комнаты и, простившись с хозяевами, ушли.

Исаакидес и жена его прощались с Кольйо очень ласково и ничем не отличали меня от него, ни приветствием, ни пожатием руки.

– Доброй ночи, Одиссей! Доброй ночи, Кольйо! Не забывайте нас…

Но Вамвако́с иначе простился с хозяевами, иначе со мной, иначе с Кольйо…

Не могу я изобразить, как именно, только иначе. И Кольйо это заметил и еще больше огорчился…

Мы возвращались в консульство по темным улицам с фонарем и долго молчали.

Я все думал о чифтлике Шериф-бея, о доме его, о золоте и о том, зачем я так бессилен, что не могу ничего сделать? И еще было одно обстоятельство во всем этом деле, которое затрудняло меня… Я вовсе еще не знал, хочет ли отец мой делиться барышом с Исаакидесом или нет. Впрочем, думал про себя: «как бы не хотеть?»

Не знаю я о чем с своей стороны размышлял Кольйо, но он вдруг прервал молчание наше вопросом:

– Нравится тебе этот Вамвако́с?

Я отвечал нерешительно, соображаясь со своим собственным впечатлением:

– Как будто хороший человек. Просвещенный. А ты как его находишь?

– Хороший!.. – отвечал Кольйо, как бы не желая высказывать настоящих чувств своих.

Я, занятый моими коммерческими мечтами, не желал продолжать разговора; но Кольйо опять возобновил его с другой стороны.

– Думаю я иногда… Так… помысл пустой… Тяжела жизнь, мне кажется, женщине молодой, когда у неё муж такой некрасивый и неопрятный, как Исаакидес… Ты как думаешь?

Я ответил ему на это поучительно, чтобы только он оставил меня в покое:

– Что́ ж делать, друг мой! Не всем Бог красоту дал. Все-таки таинство и учреждение… Честен брак и ложе нескверно…

– Ты прав, – сказал Кольйо, и больше мы ничего не говорили всю дорогу.

По возвращении в консульство я нашел на столе моем письмо от отца, уже из Константинополя, а не с Дуная; он сообщал мне, что послал письмо и Благову с просьбой пощадить его и не лишать драгоманства, если он немножко еще опоздает; потому что он несовсем здоров и никак не может тотчас выехать в Эпир. Насчет дела Исаакидеса и Шериф-бея он писал так: «Как они (т.-е. Благов и Исаакидес), находят лучшим, так пусть и делают». Итак, из неожиданного письма этого явствовало, что отец мой не только от меня не требовал никакого содействия в этой тяжбе, которая меня начинала так живо интересовать, но и сам почти отстранялся от неё, предоставляя все не зависящему ни от него самого, ни от меня ходу обстоятельств.

Но и я с своей стороны уже успел очень скоро вспомнить об одном важном условии нашего юридического быта в Турции…

Вот о каком именно: у отца моего был хотя и не совсем правильно приобретенный эллинский паспорт, а я был райя (на этот раз к счастью); так что в случае какой-нибудь конфискации или продажи чифтликов и домов они были бы, вероятно, записаны отцом на мое имя, а не на его собственное…

Собственность! Недвижимая собственность!.. Или уж и в самом деле все, все сверкающие звезды разом спешат восходить на утреннем небосклоне твоем, Одиссей, мой сердечный!..

Газеты пером Исаакидеса гремят о тебе, о! патриот-человек…

Вельможи русские раскрывают тебе двери жилищ своих… Молодые девушки сами хвалят и сами целуют тебя.

Безнравственная уступчивость твоя их сластолюбивым замыслам, по милосердию ли, или по чему-либо иному, не казнится…

В политику уже входит…

Царское жалованье идет…

И если еще… «собственность» эта?..

Да! посмотрим, что́ скажет тогда Несториди, который шутил прежде, что я слишком уж добр и глуп и купцом быть не могу…

Шутил ли он?

На другой день уже с раннего утра я предался мечтам любостяжания…

Учитель наш в гимназии возглашал громогласно и внушительно: «Печальные и унизительные для великой эллинской нации условия политической жизни сделали то, что эта политическая жизнь…»

А я, устремив на него почтительные и лжевнимательные взоры, думал про себя, слегка вздыхая, об одном имении Шериф-бея в полутора часах ходьбы от города. Унылое место!.. Гора, на склоне её белый, старый, пустой, препустой дом, бедное христианское селение, небольшая, но доходная мельница; мне уж слышался шум её каскадов… Деревьев там очень мало… Вид, конечно, не веселый, но есть кукуруза в обилии, есть и пшеница, и с них селяне должны, за то что живут на моей земле, уплачивать мне два на десять. Хорошо! Они ведь не рабы же, наконец, эти соотчичи мои. И Авраам был богат; что́ ж такое!.. «Текущу богатству не прилагайте сердца…» Вот что́ нужно. Оно течет теперь нам в руки само: что́ ж я-то делаю худого? Селяне имеют право удалиться, если им неприятно платить. Свобода! Да! Конечно, оно так: «печальные и унизительные условия политической жизни…» Но вот как пойдут эти чифтлики, станут звать отца моего Полихрониадес-бей (как есть Фотиадес-бей); а меня, например, Одиссей-эффенди… И я мысленно повторял, как бы прислушиваясь в глубине души моей к приятности звука: Фуад-эффенди, Рифаат-эффенди, Гумбухиан-эффенди, Одиан-эффенди, Одиссей-эффенди… Нет, хороши, дьявол их возьми, эти турецкия имена! Да и чем же я виноват, наконец, тоже надо сказать и это. Видно час еще нам эллинам освободиться не пришел! Всякая власть от Бога, и нравы турок несомненно смягчаются… Надо бы как-нибудь это право! Да, впрочем, Благов молодец, уж он выиграет тяжбу!

На страницу:
35 из 42