bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
18 из 42

– Нет! – сказал я, – нет, Аристид, пусти меня… Я стыжусь…

Аристид начал стучаться.

– Постой, Аристид, – говорил я, – постой…

– Зачем?

– Говорят тебе, я стыжусь… Боже мой! Боже!.. Стыжусь я; море́ Аристид мой, стыжусь…

Аристид оттолкнул меня от замка и начал опять стучаться. Но в эту минуту я вырвал из другой руки его фонарь (он был мой, а не его) и убежал домой по камням и грязи, преследуемый его проклятиями и бранью.

Я дня три после этого был печален, вздыхал, молился, твердил слова псалма: «Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся»; уроки даже, которые я всегда вытверживал так прилежно, и те не давались мне.

Мне казалось, что и отец Арсений, и старушка парамана его, учителя все и на улице все встречные на лице моем видят душу мою и говорят себе: «Вот он, этот распутный мальчишка Одиссей, который вчера был у блудной Вьены… не подходите к нему и не пускайте его к себе в дом!»

Однако я напрасно тревожился. Никто не говорил мне о Вьене, никто даже и не заметил моего волнения и моей тоски. Отец Арсений не наблюдал меня внимательно; у него были иные заботы. Ему нужно было что-нибудь более ясное, чтобы привлечь все его внимание на состояние моей нравственности. Это ясное не замедлило случиться.

Через месяц после моего ночного бегства от дверей Вьены я встретил на улице Джемиля. Я давно у него не был, и он стал звать меня к себе.

У него была привычка довольно мило ласкаться и ломаться, когда он кого-нибудь из сверстников о чем-нибудь просил, и расположение его ко мне было, кажется, искреннее.

– Пойдем ко мне, – говорил он ласкаясь, – я тебе скажу, все у меня есть… Все! все! Табак есть, конфеты ест, варенье из вишен есть… кофе есть… раки́ есть. Аристид придет.

Я зашел; пришел скоро Аристид и начал угощать меня раки́, смешанною с водой, и предлагал закусывать сладостями, и сам пил, приговаривая: «Я все думаю о том, когда ты человеком будешь!» Я вьпил три стаканчика, мне понравилось; я выпил шесть, выпил еще и не совсем пьяный, а не такой, как всегда, пошел домой.

Дорогой со мной поравнялся старый кавасс Ставри, поздоровался и спросил об отце моем. Я, будучи уже как бы вне себя, начал говорить с ним на улице пространно и громко, рассуждая о делах, как большой и опытный муж.

– Да, Ставри ага мой! – сказал я важно и небрежно, – да, эффенди мой, в варварской в этой стране жить трудно хорошему человеку. Отец мой, конечно, как ты знаешь, человек хорошего общества и состояние имеет значительное по нашему месту, и в дружбе величайшей состоит с такими важными лицами, как господин Благов и господин Бакеев и эллинский консул… С доктором Коэвино в родстве и в древнейшей приязни…

– Ну, Коэвино что́! – сказал Ставри, – Коэвино дурак! Он никаких порядков не хочет знать…

С этими словами кавасс хотел проститься и уйти от меня, но я удержал его за руку и начал так громко увещевать его, чтоб он взял в расчет общественное положение отца, беспорядки турецкой администрации и мои собственные усилия на поприще науки для будущего благоденствия нашей семьи, – увещевал его так шумно и многозначительно, что прохожие не раз оглядывались на нас и сам Ставри, поняв, в чем дело, порывался уйти. Много раз останавливал я его почти насильно, уверяя, что «хотя этот свет и суетный, однако трудиться необходимо» и что «несомненно за грехи наших праотцевь великое эллинское племя находится в том жалком положении, в котором мы его видим теперь…»

– Бог, все это Бог! – восклицал я, указывая на небо.

– Оставь ты, дитя, теперь имя Божие, – сказал мне наконец старый кавасс. – Поди отдохни. Ты выпил, я вижу…

Меня это замечание нисколько не смутило. Мы были уже у ворот св. Марины; я опять на минуту удержал Ставри и отвечал ему:

– Это ты прав, кир-Ставри. Но, знаешь сам, выпить с друзьями не грех… И Псалмопевец сказал: «Вино веселит сердце человеческое, и хлеб сердце человеческое укрепит…»

Ставри, наконец, вырвался у меня, а я взошел шумно на двор, напевая одну насмешливую песенку про янинскую девицу, которая когда-то с ранних лет, «проклятая», постриглась в монахини и хотела жить свято, «в рясе и с четками», у церкви св. Марины, а потом выходила навстречу юношам и говорила: «Прекрасный юноша! приди в мою келью, мы будем там одни, и я лежу там, завернувшись в рясу, как свежий сыр в полотне».

Никогда я не позволял себе петь громко на дворе у отца Арсения и тем более такие свободные песни. Я прошел прямо на кухню и не заметил, что отец Арсений следит за мной из открытого окна. В кухне я начал рассуждать громко и шутить со старою параманой.

Взялся помогать ей, все распевая громко «о молодой чернице», и начал укорять ее в том, что женщина она и хорошая, но не умеет делать так вкусно иные кушанья, как делает моя мать…

Парамана смеялась и уговаривала меня не кричать…

– Возьми лучше отнеси все эти тарелки наверх, – сказала она.

Я взял пять-шесть тарелок в обе руки и, стоя посреди кухни, запел героическую песню:

Олимп и Киссамос – две горы спорят –И говорит Олимп…

В эту минуту в кухню вошел отец Арсений, посмотрел на меня с минуту пристально, подошел и дал мне сильную пощечину, не говоря ни слова.

Я успел только воскликнуть «за что́!» и уронил все тарелки, которые и разбились в дребезги.

После этого мне сделалось дурно, я упал на кровать и заснул крепким сном до самой ночи.

Поздно проснулся я, больной, усталый, огорченный, хотел выйти на свежий воздух, но дверь моя была заперта снаружи на ключ. Я понял, что отец Арсений хочет наказать меня, покорился и, отворив окно, долго сидел у него, прохлаждая себе голову… Я не в силах был ни рассуждать, ни плакать и только все шептал: «Маменька моя! маменька, что́ они со мной сделали! Маменька моя милая, что́ они сделали с бедною моею головкой!»

На другой день отец Арсений взялся уже и за увещание и долго говорил мне:

– Шутовство, шутовство!.. Разврат, разврат!..

Я поклонился ему в ноги, прося пастырского прощения, и в умилений души моей, поколебавшись немного, рассказал ему и о Вьене, и о побеге моем. Увидав мое раскаяние, старик обрадовался и смягчился, начал смеяться и хвалить меня за то, что я ушел.

– А то бы я тебе шесть месяцев св. тайн не дал приобщаться, – прибавил он.

Однако, хотя сердечно он мне все тотчас же простил и пожалел меня, но, прибавив, что по писанию «тот отец сына не любит, который его не наказывает», велел мне три месяца по шести земных поклонов утром и вечером класть за увлечения мои; с захождением солнца приказал каждый вечер вперед быть дома и от Аристида, разбойника и мерзавца, удаляться как можно более.

– И от Джемиля, старче? – спросил я покорно.

– И от него тоже, – сказал отец Арсений. – Что́ за дружба у христианского юноши со врагом своей веры и нации! Они же и скверн всяких полны… И что́ ты выиграешь от этой дружбы?.. Когда бы еще какой сын паши или великого бея он был. Интерес бы был. А какой ты интерес от Джемиля получишь?..

Я поклонился еще раз священнику в ноги, решился повиноваться ему и целую неделю избегал даже встречи с Аристидом вне школы и к Джемилю не ходил. Я заметил, что после этого и самые уроки, которые я выучивал и при прогулках с ними все-таки не дурно, гораздо больше стали меня занимать, когда все мое внимание устремилось на них одни, и вслед за горьким раскаянием на умиленную душу мою сошла некая несказанно спокойная и сладкая благодать.

Я все вздыхал, но приятно и утешительно, молился весело, учился прилежно и бодро и благословлял старика за его ко мне строгость.

Аристид и Джемиль, соскучившись без меня, пришли ко мне сами, но едва только они ступили на двор св. Марины, как отец Арсений вышел с палкой и начал бить ею крепко Аристида. Аристид, как ни был дерзок и силен, но не осмелился поднять руку на старого иерея и бороться с ним, а только приговаривая: «Что́ ты, старче! Что́ ты с ума сошел!..» уклонялся от его ударов и бежал со двора.

Он, впрочем, не казался ни рассерженным, ни испуганным и, убегая со двора, даже громко смеялся, а за калиткой закричал: «юхга́[48]! поп! юхга́!..» и ушел. Джемиль, напротив того, был очень поражен и испуган; он широко раскрыл глаза, сначала не зная, что́ делать, глядя на то, как старец преследовал с жезлом своим Аристида, а потом, подобрав полы своей длинной одежды, кинулся тоже бежать. Его отец Арсений не тронул, вероятно, чтобы не иметь неприятностей с турками, и только молча погрозился ему, когда он, согнувшись, проскользнул мимо него в калитку.

Я сначала смеялся над бегством моих приятелей и над триумфом отца Арсения, который возвратился ко мне сияющий от радости и твердил со смехом: «Вот я как! Вот я их как!..».

Но потом, подумав, я стал очень опасаться, чтоб Аристид и Джемиль где-нибудь меня не побили или, по крайней мере, словами бы не оскорбили на базаре или где-нибудь еще при людях не вздумали бы и мне кричать: «юхга́! юхга́!»

III.

Однако ни увещания и угрозы отца Арсения, ни изгнание Аристида и Джемиля со двора св. Марины, ни даже собственное мое столь искреннее покаяние не могли бы, вероятно, подействовать на меня так, как подействовало одно ужасное зрелище… Оно надолго отвратило меня от сообщества Аристида и Джемиля. Особенно от молодых турчат я поклялся с тех пор удаляться и долго бегал от них, как от страшной проказы.

Это было в один праздничный день. Я только что вышел после литургии с нашего церковного двора и стал смотреть туда и сюда, раздумывая, куда бы лучше пойти и, по правде сказать, очень желал встретить как-нибудь нечаянно Аристида… Как вдруг я увидал, что по ближней улице кучками-кучками спешит куда-то народ…

Наши греки и куцо-влахи, албанцы, евреи и турки, турчанки в зеленых одеждах своих, дети и даже иные взрослые бежали и прыгали по камням, стараясь обогнать других. В толпе стоял гул от голосов.

Я сам побежал туда, и не успел перейти нашу улицу, как почувствовал, что меня кто-то нагнал и тронул сзади рукой. Я оглянулся и увидал Аристида…

Я очень обрадовался ему, и он, сверкая глазами, воскликнул:

– Идем, идем скорее, человека убивать будут. Турка будут резать…

– Как резать? Что́ такое?

Аристид рассказал мне поспешно, что это дело не очень новое и началось еще до моего приезда из Загор. Два молодых турка, почти такие же юноши, как мы с ним, месяцев пять тому назад поспорили и побранились между собой. Один из них ударил другого в лицо; обиженный хотел постращать его карманным ножом, но тот сделал неосторожное движение, и нож вошел ему весь в живот. Судили их по шариату, и родные убитого выкупа не взяли, а потребовали по старому закону «кровь за кровь». Аристид говорил еще, что отец убитаго – лавочник, который на базаре продает чернильницы, подсвечники и другие подобного рода вещи; отец же убийцы – писец хороший. Он уже все узнал и разведал. Он даже знал, что убийцу зовут Саид, а убитого звали Мустафа.

Мы скоро добежали до конца города и увидали, что на поле за предместьем Канлы-Чешме́ столпилось уже множество народа. Другие догоняли нас.

С Аристидом пробиться вперед было недолго. Мы пробились, и я увидал… Ах! нет, никогда в жизни я не забуду этого.

Кругом палача и его жертвы стоял отряд солдат; ружья их были заряжены, и они беспрестанно отстраняли толпу прикладами; два офицера с обнаженными саблями стояли молча и угрюмо и только изредка взглядывали сурово туда и сюда.

Виновный Саид стоял посредине и горько плакал. Ему было не более восемнадцати лет… На нем были опрятные новые шальвары, и его пестрая ваточная курточка на шее и плечах была открыта и отвернута.

Палачом взялся быть за небольшую плату один оборванный цыган-водовоз, который на осле развозил по домам ключевую воду. Он был очень грязен, черен и оборван. На лице его было написано беспокойство и печаль (он в первый раз в жизни поднимал нож на человека); за старым поясом его был заткнут большой и дорогой ятаган, который он достал где-то, говорят, нарочно по этому случаю, и еще другой нож поменьше.

В кругу же, около офицеров, стояли и родные убитого: отец, пожилой турок-лавочник, в полосатом халате и феске, полный, румяный и седой, и две турчанки, – одна была жена его, а другая сестра – тетка убитому юноше.

Отец был спокоен и печален; обе женщины кричали…

Но могу ли я изобразить тебе верно, как это все вдруг мне представилось… Все предстало вдруг: и палач оборванный и встревоженный, и отец задумчивый, и эти женщины, которые кричали и махали руками в страшном исступлении… Только и слышно было: «Проклятый! проклятый!.. Нет! нет!.. Нельзя… Крови хочу… крови!..» Так кричали эти две фурии; длинные тонкие носы их выставлялись через покрывало, которое не мешало видеть ни худобы их, ни глаз, сверкающих огнем исступленной злобы. «Крови! крови!» твердили они себе. Тетка казалась еще исступленнее матери. Она начинала крик, а мать вторила ей.

Офицер сказал им: «Постойте! дайте сказать слово человеку!» Из толпы впустили в круг дядю убийцы. (Отец его заболел от горя, и брат пришел на место казни, чтоб еще раз попытать счастья воспользоваться льготой выкупа денежного, которую разрешал убийце закон.)

Он был одет в сюртук и феску, худощав и не стар еще. Лицо его было желтое от ужаса и горя… И руки и ноги его дрожали… Войдя в круг, он поспешно кинулся к купцу, схватил полу его платья и воскликнул по-гречески:

– Эффенди! эффенди! Господин мой! Во имя Бога великаго… Согласитесь уступить… Ты отец и брат мой тоже отец… Посмотри на него, он дитя… Двадцать тысяч пиастров!.. Двадцать тысяч пиастров, все, что́ у нас есть… возьми!..

Мальчик также в эту минуту бросился в ноги купцу, и что́ он говорил, я расслышать за рыданиями его не мог… Я слышал только, что он говорил: «нечаянно!»

Купец молчал; опустив голову на грудь и заложив руку за халат свой, он, казалось, был погружен в глубокое раздумье.

– Возьми! возьми деньги! Возьми, Мехмед-ага! – кричала толпа.

И я закричал громко:

– Возьми, эффенди! возьми!

– Несчастное дитя! О! несчастный! – кричали другие и женские голоса, и мужские.

Мехмед-ага обратился к толпе и к дяде убийцы и сказал, указывая на женщин:

– Я согласен; пусть они согласятся…

Мальчик подполз по земле к матери убитого и сказал, стараясь охватить её ноги, таким ужасным голосом, что кажется камень растаял бы, слушая его:

– Ханум! Ханум-эффендим… Боюсь я, боюсь… Мать моя, барашек ты мой… Слышишь… боюсь я, боюсь!

И он старался поцеловать её желтую туфлю, и руки ломал, и загнул голову назад, открывая глаза свои, полные слез…

Даже Аристид, который смотрел, положив подбородок на мое плечо, и держал меня, обняв за стан, сказал:

– Ух! какая холодная[49] вещь! – и сжал меня руками, содрогаясь…

А я стоял полумертвый от жалости и ужаса, но уйти до конца не хотел… не мог бы даже; толпа беспрестанно напирала на нас, и с трудом и грозным криком и ударами прикладов солдаты беспрестанно расширяли круг.

Поднялся общий шум и вопль; офицеры и солдаты кричали на народ; мальчик рыдал и кричал; толпа начинала реветь в негодовании… Но громче всех раздавался голос неистовой тетки. Офицер схватил, наконец, за плечо цыгана и, встряхнув его, грозно сказал ему:

– Кончай!

Цыган схватил Саида. Я не стану изображать тебе ужас бедного юноши. Я не могу передать тебе, с какими исступленными мольбами он обращался, влачась по земле, то к самому цыгану, то к офицерам… Это свыше моего уменья… Но я желал бы, чтобы ты вообразил себе весь этот нестерпимый ужас, который был написан на его лице, почти детском… И если ты и это вообразишь, то не знаю, вообразишь ли ты, что́ последовало за этим…

Цыган не умел убивать людей; он в первый раз в жизни поднимал руку с ножом, и поднимал ее из-за нескольких золотых на душу ни в чем пред ним неповинную…

Наконец один из офицеров взял под руку Саида и, приподнимая его, сказал ему ласково:

– Дитя мое! Покорись твоей несчастной участи… Так Бог желает… Что́ ты сделаешь против Бога…

Саид только воскликнул:

– Аллах! Аллах! – и, глубоко вздохнув, стал на колени пред цыганом и протянул ему шею…

Что́ с ним делал цыган – я не видел… Я закрылся весь в слезах и бросился в толпу, чтобы не видать более… Я слышал только пронзительный визг. Я слышал опять рев толпы и громкую команду офицеров… и опять новый визг.

Еще несколько минут – и не стало бедного Саида…

В народе продолжали раздаваться проклятия и вопли негодования… Вдруг кто-то закричал:

– Бей палача! Рви на куски цыгана! Бей его! Анафема старухам!.. Бейте этих ведьм!..

Я оглянулся и увидал, что солдаты с остервенением отбивались прикладами от толпы и офицеры подставляли сабли иным, которые слишком бросались вперед… У одного деревенского паликара из Чамурьи (я его знал; его звали Яни) шла кровь из руки… Его слегка ранили чем-то, верно оттого, что он рад был случаю наложить эту руку на цыгана-мусульманина и на двух старых турчанок… На носилках, покрытых чем-то белым и кровавым, уносили труп Саида, и около носилок шел его дядя… Я взглянул на него и увидал пред собою такое спокойное и печальное лицо, что спокойствие это мне показалось кажется еще страшнее и жальче криков несчастного Саида…

Народ, отбитый солдатами, скоро успокоился, и отряд с офицерами направился к городу, охраняя палача и родных убитаго… Я долго следил издали за зелеными фередже́ этих двух женщин и думал: «Какой же демон крови и мщения должен был обитать в их сердцах!.. И что́ же было бы с нами, христианами, если таким турчанкам и туркам дана была бы над нами полная воля!..»

Толпа начала рассеиваться и расходиться по домам. Я искал глазами Аристида, которого оттолкнул в ту минуту, когда хотел отвратить взоры свои от ужасной сцены холодного убийства… Он скоро и сам нагнал меня и сказал опять с улыбкой, как бы находя удовольствие вселять во мне ужас:

– Ти крио прагма! (Какая неприятная вещь!) Ты не видал, а я видел, как он его, бедного, повалил и перерезал горло ему как барану… Прежде хотел ему сзади голову отрубить, но не умел… Ударил раз… Саид как закричит… Только кровь полилась… А потом бедняжка уж и не кричал, а все молча терпел, когда он его…

Я заткнул уши и просил его перестать. Впрочем он и сам был очень бледен, и только чрезвычайная сила духа его, отвага и желание подразнить меня и представить себя самого безжалостным, только эти чувства внушали ему бодрость. Мы прошли несколько времени молча, и наконец он сказал мне:

У меня есть несколько пиастров… Зайдем в кофейню, в Лутцу, выпьем холодной воды и кофе… А то боюсь я, чтоб тебя не стошнило или чтоб ты в обморок не упал… Ты очень бледен, душенька!

Это он сказал без всякой насмешки, но с тою лаской и любезностью, которая всегда так смягчала мне сердце; она смягчила и теперь.

Мы скоро пришли в предместье Лутцу, спросили себе стулья, кофе и холодной воды и сели на лужку, лицом к озеру и горам и спиной к городу. Народу не было никого в это время. В кофейне только два человека играли в шашки. Предместья издали казались так мирны и тихи. Долина зеленела, зеленело то самое поле, на котором убили Саида; и на дальних синих горах белели широкия жилы снега, так неподвижно и спокойно блистая!..

Я созерцал, умиротворяя в себе взволнованную душу… Курил и кофе пил вздыхая. Аристид, тоже не говоря ничего, запел прекрасную песню, под которую пляшут на свадьбах в дальней Эгине:

Веселитесь, молодые, веселитесь, девушки –А день идет все к вечеру…А Харон[50] дни нашиПо одному, по одному все отсчитывает…Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.Ту землю, которая нас пожрет…Нет у Харона разбора,Верности нет у него никакой!..Младенцев от груди беретИ старцев не оставляет…Придавим-ка еще, пристукнем ногами ту землю…И пляска наша пусть станет вкуснее…Веселитесь, молодые, веселитесь вы, девушки,Радуйтесь в прохладе молодости вашей.Смотрите – придет время,Как и вас съест гробовая доска…Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.Ту землю, которая нас пожрет…В эту землю, по которой мы ходим ногами,В нее все мы пойдем;Она под травкой своей под зеленойПоедает паликаров молодых,И под цветочками под своимиЕст девушек молодых и девчоночек.Ну, так дайте ей еще ногою,Дайте хорошенько…Веселитесь, молодчики, девушки, веселитесь!До того года проживет ли кто?У Харона есть решение:Ни души ни одной в живых не оставить,И архонтов, и больших людей,И всякую остальную бедную бедность, –Всех ждет их и нас Харон,Молодых, стариков и детей…

Так пел Аристид долго, а я слушал его. И стало мне легче, хотя и грустно.

Я попросил его снова спеть песню. Он опять запел, а я стал опять слушать.

Наконец мы встали. Аристид повеселел вовсе и говорил мне смеясь:

– Пойдем теперь к Джемилю. Я буду ему рассказывать, и ты увидишь, как он будет бояться.

Но я сказал:

– Ни за что́ теперь к туркам не пойду. Далеко пусть будут от меня теперь все турчата молодые! Пусть Господь Бог меня спасет от них…

Аристид назвал меня с презрением «несчастным» и все пять пальцев наложил на лицо: «вот тебе все пять на глаза твои[51]!» и ушел, а я возвратился к отцу Арсению.

К Джемилю после этого я вовсе перестал ходить и кланялся ему только на улице; но с Аристидом я долго бы не нашел ни причины, ни охоты, ни силы прервать (так с ним было всегда весело: такой он был занимательный, «курьезный», как у нас говорят), если б он сам вскоре не уехал в Корфу. Чрез неделю какую-нибудь после казни молодого турка он поссорился с одним из учителей наших. Ученики подняли шум; больше всех шумел сын Куско-бея, того красавца в грязном сюртуке, которого так ненавидел наш доктор Коэвино; Аристид на этот раз был гораздо менее виноват.

Но учитель, боясь оскорбить сына богача всемогущего в городе и в самой Порте, воскликнул, обращаясь к Аристиду: «Замолчишь ли ты, негодяй, шут маскарадный!» и поднял на него книгу, которую держал в руке. Боже мой! как сверкнули гордые очи у моего Аристида!.. Он только пожал плечами, улыбнулся и сказал, приступая к учителю: «Это ты меня-то, меня, учитель? Ты, море́, не в своем уме, вероятно!» Дал ему раз по книге, книга полетела из рук, а мой Аристид надел свою европейскую шляпу, загнул ее на́ бок и вышел с триумфом из школы.

Разсказал дома отцу; отец огорчился и, опасаясь, чтоб он совсем здесь не изленился и не потерял головы, отправил его в Корфу. Тогда еще были там англичане; и был у них один дальний родственник англичанин, человек очень суровый и ученый. К нему отправил его отец.

Аристид, прощаясь со мной, говорил, пожимая плечами:

– Мне все равно!.. Что́ меня режет?.. И там и здесь одно и то же. Там еще лучше. Там Европа. Там мне будут женщины и девушки сами из окон платками знаки делать. Она мне вот так, а я ей вот так тоже платком… И сейчас понимаем друг друга… Ты знаешь ли, какой я клефт? И какой злодей? Я такой злодей, как в той песенке поется:

Яни тот да Янаки, да распутный ЯниОбводит все девушек, проводит прекрасных…Вот я что́, сын мой любезный ты, Одиссей!

И опять шляпу на́ бок; обнял меня, поцеловал и уехал; а я остался, и мне сначала стало без него гораздо скучнее.

IV.

Долго говорили в городе о казни Саида. Давно ничего подобного в Янине не видали; закон этот прилагался не часто, и не все родные были так жестоки и требовательны, как мать и тетка убитого Мустафа. Иные христиане, попроще или позлее, восклицали: «Тем лучше! Пусть турки режутся между собой. С нами они этого делать не могут так легко теперь… Державы не допустят… А за этот анафемский род кто заступник? Разве один Лесси, старичок». Другие радовались, что консулы напишут своим правительствам об этом происшествии и во всех европейских столицах будут знать, какие ужасы делаются в Турции. Но были и такие, которые вникали в дело гораздо глубже и, качая головой и вздыхая, говорили печально: «Еще есть крепость духа у мусульман! Не правительство желало такой казни, а семья требовала приложения закона во всей его древней строгости!.. Неприятно христианину видеть, что его враги еще так преданы своему суровому, кровавому закону! Увы нам! увы!.. Мы здесь заняты нашими мелкими раздорами, в Элладе министерство падает за министерством, а мусульмане все терпят, все переносят, мирятся молча со всеми тягостями, и с теми, которые на них налагает правительство, пытающееся хоть для виду стать прогрессивными, и с теми, которых от них требует Коран».

Доктор Коэвино, который многое понимал так верно и тонко, даже и в политике, хотя он ее и ненавидел (потому вероятно, что все архонты, учителя и доктора наши на Востоке много занимаются ею), судил об этом деле именно так, как я сейчас сказал. Но он не вздыхал и не печалился, как другие греки, согласные с ним во взгляде, а восклицал почти радостно, на зло всем соотечественникам своим: «О! средние века! О! браво! Средние века! Ха-ха! ха-ха! Какая мрачная, величавая картина!.. Какая трагическая сила духа есть еще у этого племени и в этой религии! Деньги! 20.000 пиастров!.. На что́ нам деньги?.. Мы презираем их, хотя мы и бедные!.. Мы жаждем крови!.. Мы мщения хотим!.. О! что́ за возвышенный ужас!.. Архонт бы наш, учитель наш премудрый – не 20.000!.. О, о! Он 20 пиастров взял бы с радостью за умерщвление сына!»

На страницу:
18 из 42