bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 42

Исаакидес, вечный революционер, послал тотчас две корреспонденции об этом в Афины и в Триесть… Я читал их (отец Арсений доставал и запрещенные в Турции газеты). Исаакидес постарался описать дело еще мрачнее, чем оно было, но преднамеренно оставляя кое-что в тумане… Например Саид, все это знали, рассерженный подставил товарищу нож: Исаакидес писал, что они играли и что ссоры вовсе не было. Он даже нарочно не называл казненного по имени, не говорил, что он турок, и выражался так: «один несчастный юноша», «одно семейство…» Издали люди невнимательные или незнакомые с турецкою жизнью могли думать, что казнили грека. Корреспонденции кончались пламенными фразами о варварстве, о равнодушии Европы… О русской крови, бесполезно пролитой под стенами Севастополя…

Консулы, вероятно, все что-нибудь писали об этом. На месте казни были почти все драгоманы; я сам мельком видел их форменные фуражки; один Бостанджи-Оглу не успел побывать и не узнал даже ничего об этом во́-время. Г. Бакеев был очень разгневан на него за это упущение, и он был прав; все заметили, что из русского консульства не было на месте казни ни чиновника, ни даже кавасса. Маноли-кавасс, всегдашний мой покровитель и друг, тотчас же вспомнил обо мне (он как-то уже успел узнать – всезнающий! – что я там был) и предложил г. Бакееву мои услуги. Г. Бакеев был очень рад, и вечером в самый день казни Саида за мной прислали, посадили в канцелярию и заставили все рассказать, что́ я видел, без прибавления и утайки. Я рассказал. Г. Бакеев сказал мне довольно холодно: «Merci»; а Бостанджи-Оглу тут же заметил: «Не хорошо, что ученик гимназии и совсем посторонний мальчик исполняет ваш долг!»

Бедный Москов-Яуды потупил очи и краснел, извиняясь и называя г. Бакеева даже «господин консул», а не г. Бакеев.

Воля ли Божья была на то, или такое особое стечение обстоятельств, только отец мой и я, мы во всем и везде стояли на пути этому очень сведущему в языках и трудолюбивому, но все-таки неспособному, ничтожному и даже несколько низкому молодому человеку! Со временем эти отношения приняли характер настоящей ненависти и явной борьбы, которая кончилась для меня полным торжеством.

Меня, ученика неопытного и застенчивого, какая-то незримая, но сильная волна житейского течения приподнимала и как бы приносила к порогу русских и к русскому консульству. Еще до возвращения отца моего и г. Благова как будто мне чувствовалось, что я уже теперь не просто райя беззащитный, а сын русского драгомана, который в Порте может сделать при случае больше самого консула, и воспоминание об этом часто, как богу Гермесу, окрыляло мне ноги и хоть на минуту, но приподнимало меня от земли смелостью и гордостью. Оставаясь все эллином, я почти русский теперь!.. Никто меня не обидит!.. Как это прекрасно и утешительно! думал я… Я сказал: «какая-то незримая волна житейского течения»… Да! Это было до такой степени справедливо, что я сам, почти и не замечая того, еще тогда, почти ребенком, начал делать дела… и в митрополии, и в консульствах, и в самой Порте… высокой и страшной Порте… И показалось мне очень скоро многое не так уже высоко и не через силу страшно!

Первое дело мое, и сразу в самой Порте, было вот какое: нужно было защитить от неистовой Гайдуши доктора Коэвино, и я защитил его… Ты дивишься? Слушай, и ты увидишь, что это сделалось все просто и легко.

Был в Янине у нас еще другой доктор (докторов у нас хороших и обученных в Европе много), по фамилии Арванитаки. Он был уже стар и женат давно на гречанке с одного из дальних островов…

Ты, как житель Эллады, сам лучше меня, я думаю, знаешь, как много на островах красивых женщин; я же скажу тебе, что они гораздо оживленнее и чувствительнее наших янинских дам и девиц.

Г-жа Арванитаки хотя в то время была уже не очень молода, но еще красива, разговорчива, бойка и, как слышно, иногда тяготилась однообразною, тихою жизнью нашего города. Я видел сам позднее не раз, как она смело и много разговаривала с Благовым и другими консулами, тогда как наши янинские дамы, надо правду сказать, обыкновенно ограничивались во время визитов и при встречах с иностранцами расспросами о здоровье и погоде или замечаниями о том, что «здесь Турция, варварство»; что «здесь приезжему из Европы должно показаться все нехорошо». Все говорили почти одно и то же и очень мало разница была в том, что мадам Бакыр-Алмаз говорила степенно и тихим голосом; мадам Несториди говорила нежно, склоняя головку на́ сторону, как милый анемон, а мадам такая-то кричала пронзительно и на весь дом: «Туречина! Туречина! Господин консул! Туречина! Дороги у нас дурные, несчастные, непроездныя…»

Вот и вся разница.

Мадам Арванитаки хотя и прожила уже около десяти лет в Янине и одевалась по-янински в очень широкое и короткое платье на огромном кринолине, из-под которого были видны изредка цветные турецкия шальвары, хотя носила расшитый цветной, узенький платочек, прикрепленный лишь на одной стороне головы, но и взгляд её был пламенный, и походка иная, и речь, как сказать, гораздо более смелая и занимательная, чем у других дам.

Даже одна пустая вещь… У нас есть один обычай: когда на вопрос о здорове знакомый ответит, что он сам нездоров, или жена его, или сын, или кто-нибудь близкий, то приличие требует сказать непременно: «Мне это очень неприятно…» Нельзя воскликнуть: «Ах! Что́ такое? Что́ у вас?.. Какое горе!.. Боже!..» Это можно, но после, а прежде сказать надо: «мне это неприятно», хотя бы и небрежно, и улыбаясь, и холодно, изображая на лице своем «что́ мне, брат, до тебя за дело!» Но сказать нужно… Оно как-то само и не подумав говорится. И точно, все янинские дамы, всех классов общества, и богатые, и бедные, и безграмотные, и в лучшей школе обученные говорят это приветствие точно таким же тоном, каким бы они сказали вам: «сегодня вторник, а не среда!» Только одна мадам Арванитаки умела придать сожалению своему в подобных случаях какую-то живую и приятную театральность: «Боже мой! Ваша жена? Ваша жена нездорова? Почему? Чем? Как мне это неприятно! Как мне жаль… Поверьте! Такая молодая, милая!.. Еще недавно она как юный ангел шла по улице!.. Что́ с ней! Что́ с ней!» И человеку приятно было слышать эти восклицания даже и тогда, когда он мог сомневаться в их искренности.

У мадам Арванитаки были две маленькие дочери; она занималась ими; но может быть ей все-таки было дома очень скучно.

Постоянных гульбищ общественных, балов, театров у нас нет; в домах друг друга посещают редко… Сам Арванитаки был, как я уже сказал, и тогда не молод, гораздо старше жены; седой, в очках, всегда с табакеркой, смирный, простодушный, весь погруженный в чтение и задумчивость, собою неприглядный, нисенький. Когда я позднее стал встречать больше людей разных наций и разнородного воспитания, я всегда, вспоминая о скромном, честном, ученом и бесхитростном Арванитаки, находил, что он больше похож на германского профессора, чем на грека; видно было, что долгая жизнь в Германии пришлась вполне ему по природе. Греческого в нем было только имя, язык и, конечно, то сильное патриотическое чувство, которое есть стихия всякой греческой души! Сверх своих серьезных медицинских познаний Арванитаки был замечательный теолог и знал отлично каноническое право. Он был один из тех почтенных греков, которые, не пренебрегая полудикою своею родиной, возвращаются домой из Европы, с большим запасом знаний и потом живут у нас по-нашему в однообразном труде и честной неизвестности.

Итак черноокая мадам Арванитаки тосковала; она сверх того болела чем-то и доктору Коэвино доверяла больше чем мужу. Людям очень близким она и сознавалась в этом, говоря с улыбкой: «Я очень уважаю господина Арванитаки, и все считают его очень знающим врачом; но что́ ж мне делать! У него нет той божественной искры в уме, которая есть у этого безумного Коэвино». И в этом она была права. Когда Коэвино хотел, он был врач превосходный, находчивый, изобретательный, внимательный. Он часто посещал дом скромного Арванитаки, подолгу просиживал, особенно в те часы, когда старик старательно обходил своих больных; он рассказывал жене его о том, что́ делала Франческа да-Римини, или о том, что на Марсе есть атмосфера и океан, а на Луне вероятно нет.

Человеку впечатлительному с Коэвино могло быть иногда томительно и даже пожалуй и страшно от чрезмерной быстроты и силы его душевных изменений, вспышек гнева и восторгов, необдуманной смелости и самого ребяческого малодушие и страха… Но скучать с ним было трудно.

Таким образом посещая часто мадам Арванитаки и врачуя ее, Коэвино вместе с тем и развлекал ее много. Она очень дорожила его обществом.

Однажды она созналась ему, что смолоду умела писать стихи, отыскала тетрадку и подарила ему на память следующее свое стихотворение:

В час поздний, вечерний,Когда выхожу яНа берег пустынный,Глубоко тоскую…Луна моя, луночка,Прошу я, свети мнеДорогой утесистой,Чтобы легче идти мне…Чтобы видеть мне мореИ слышать мне волны,О скалы как бьются,Страдания полны!И мой путь нелегкий,И я молодаяПо другу прекрасномуТомлюсь, изнывая…

Коэвино в восторге возвратился домой, рыкая как лев. Он никогда не сочинял стихов, сел за перо, хотел писать, не мог и, наконец, ответил ей следующим бешеным взрывом страсти, который он выписал из печатного сборника, и отнес ей на другой день, как бы косвенно объясняясь ей этим самым в любви:

Ах! поцелуйОдин раз в рот!Ну вот!!..Тысячу в грудь…Дай мне вздохнуть!Ах! образумься –Что́ ты, в уме ли?О! я не я!Глаза потемнели –Убил ты меня… и т. д.[52]

К несчастью Коэвино дома г-жу Арванитаки не застал и неосторожно отдал записку со стихами служанке.

Служанка в простоте своей отдала мужу. Арванитаки оскорбился и просил жену не принимать Коэвино так часто наедине без крайности. На следующий день Коэвино явился одетый щеголем и довольный изобретательностью своей, чтоб узнать, что́ будет дальше… поймут ли его и, если можно, то и насладиться победой… Мадам Арванитаки начала жаловаться на ревность скучного мужа. Вдруг застучали в дверь… Арванитаки, встревоженный за честь свою, возвратился раньше обыкновеннаго… Коэвино предпочитал остаться в гостиной и не подать никакого вида; но мадам Арванитаки, не желая слышать новых старческих, утомительных упреков, почти насильно втолкнула его в стенной шкап и приперла. Арванитаки взошел, посмотрел туда и сюда и прямо к шкапу; отпер его и увидал Коэвино там с венскою тросточкой, в жакетоне, со шляпою круглой, в свежих перчатках и с pince-nez!..

Арванитаки тотчас отошел, сел на диван и, приподняв на лоб очки, чтоб они не мешали ему утирать платком слезы, начал плакать и сказал:

– Я живу, думаю только о том, чтобы никого не обидеть и не оскорбить!.. Зачем же меня люди так безжалостно оскорбляют!..

Доктор Коэвино был иногда очень добр и совестлив; он вышел, до крайности смущенный и пристыженный кроткими жалобами собрата. Его игра в легкую итальянскую страсть причинила глубокое горе человеку, которого он сам уважал.

Он пришел домой печальный и взволнованный. Разделся, надел турецкую шубку свою, феску; велел с горя приготовить чай на балконе (потому что день был теплый) по-русски, с самоваром, который ему выписал из Одессы Благов, и на который он всегда глядя утешался; сел у столика, закурил наргиле и, пригласив Гайдушу сесть с собою, начал ей, как старому другу, изливать свое горе и каяться, и хвалиться, и тосковать, что обидел ближнего, и восхищаться стихами…

Гайдуша сидела, пила чай и слушала… Но когда Коэвино кончил, она внезапно вскочила, так что чуть-чуть не опрокинула на доктора самовар, связала свои вещи в узелок, ушла со двора и потом опят вернулась и с диким хохотом сказала:

– Смотри, доктор, что́ я сделаю. Я подам паше прошение, чтобы простили того злодея, который хотел меня зарезать и сжечь твой дом; через меня он в цепях работает; я же и выпущу его. Ты знаешь, доктор ты мой, какая я собака?.. Я собака из пастушьей овчарни… от которой волки дрожат и трепещут. Выйду я за него, за паликара, замуж и тогда… посмотри ты, что́ будет тебе… ни днем ни ночью не будет тебе покоя! Прощай!

Что́ было делать доктору? Он был ужасно перепуган. Куда броситься за помощью? К кому идти? Ближе всего было идти к г. Корбет де-Леси, так как Коэвино был подданный Ионических островов… Он и пошел, но… буря и погибель!.. Леси осмеял его и даже позволил сказать себе, что такие дела с Гайдушей, с убийцами, заключенными в тюрьму, нейдут такому джентльмену. Вообрази себе ярость Коэвино! С тех пор он не ступал на порог своего консула и дал себе клятву посетить его только тогда разве, когда он будет, умирая, звать его, как лучшего, именно лишь как лучшего врача! Но теперь, сейчас что́ делать?.. Страх его был так же быстр и требователен, как и все другие его чувства и страсти! Идти к Бакееву? Враг… К Бостанджи-Оглу? Глуп; не понимает его, доктора, не ценит… глуп! К Бреше? Необразован; груб. К австрийцу? Добрый повар. К греку? Медлен, осторожен. Скажет: подождите еще немного. Куда? Прямо в Порту? Стыдно, неудобно! И вот нашел наконец. Пришел ко мне взволнованный и бледный; прямо ко мне в комнату; заперся со мною и шепотом, почти со слезами на глазах и обнимая крепко и целуя, рассказал все, как взрослому другу:

– Ты сын русского драгомана, мое сокровище… Тебя Сабри-бей, этот милый мой Сабри-бей, так хвалил. Иди, мое сокровище, к нему сейчас, только к Сабри-бею… И скажи ему вот как: ваш друг Коэвино страдает от этой мегеры! Помешайте ей сделать это дело… Записки писать, понимаешь, я не желал бы… И об Арванитаки не говори ни слова… А только о мегере и об убийце.

Я не верил, что в силах буду что-нибудь сделать. Но решился и пошел охотно.

Мегера была уже и сама в Порте и прыгала, хромая и сверкая взорами, по большим сеням с прошением в руках. Сабри-бей, выслушав меня, много смеялся и сказал: «Бедный доктор!» Потом пошел один к Ибрагиму; потом кликнули меня туда же, и Ибрагим, улыбаясь, заставил меня повторить все. Я повторил все, смиренно и почтительно стоя у стены. Потом кликнули Гайдушу, и беи начали ее серьезно допрашивать:

– Ты может замуж за этого наказанного человека желаешь? – сказал Сабри-бей.

– Это воля Божья, – отвечала Гайдуша.

– Нет, – сказал Ибрагим важно, – ты должна говорить здесь всю правду. За искренность твою будет тебе и награда. Хотела бы за него замуж? Говори, баба, когда тебе приказывают…

– Какая же девушка не хочет замуж… – отвечала Гайдуша улыбаясь.

– Ты говоришь… девушка? А? Никак ты сказала: девушка?.. – насмешливо присовокупил Сабри.

– Незамужняя то-есть женщина, – отвечала ловкая Гайдуша очень весело, принимая эти шутки за добрый признак благосклонности к её делу. (На меня она взглянула войдя, но верно ей и в голову не пришло, что я по этому же делу здесь!)

– Как же ты хочешь освободить этого злодея и простить ему и стать его женою, когда у тебя и теперь на лице видны следы его зверства?

– Бог велит прощать обиды, бей мой.

– Прекрасно. А бедного доктора как же ты оставишь, кто же будет смотреть за ним? – спросил Ибрагим.

– Брить его? – сказал Сабри.

– Разве он худо с тобой обращается?

– Нет, – отвечала Гайдуша. – Дай Бог ему здоровья и долголетия… Он взял меня в служанки сиротой и мужичкою меццовской; я дочь носильщика простого. А он из меня теперь человека сделал, который все понимает, и ум мой развил даже, бей эффенди мой. Но доктор человек большой, имеет связи, отношения, звание прекрасное, а я желаю устроить тоже мою судьбу и освободить этого человека, который уже довольно был за меня правительством наказан.

Турки помолчали, и потом Ибрагим, приняв опять серьезный вид, сказал спокойно:

– Этого нельзя… Иди по-добру по-здорову. Вон!

Гайдуша побледнела, но сказала твердо:

– Прошу вас, бей эффенди мой, отдать это прошение мое самому паше господину нашему.

Ибрагим бросил ей назад прошение и отвечал:

– Несчастная! Иди вон! Не ты наказала разбойника, а девлет (государство). Не твоей морде, которую он разрезал, цена, а нужен порядок в городе. Слышишь?

– Бей эффенди мой… – осмелилась еще сказать Гайдуша.

Но Ибрагим привстал немного с дивана, и Гайдуша выскочила в дверь как молния.

Беи захохотали громко, и я засмеялся, но слегка и всем видом моим показывая, что я никогда не позволю себе забыть, в каком высоком месте недостойный, пребываю в этот миг.

Я поблагодарил обоих беев, низко поклонился им и вьшел очень довольный, конечно, собой и первым ходатайством своим в Порте. «Вот, что́ значит тень отца моего и русский флаг!.. И я, мальчик, сделал дело, благодаря тому, что этот флаг и эта тень меня осеняют…»

Но и эта радость моя была очень непродолжительна. За воротами конака меня встретила фурия. Я не ожидал никак ее тут увидать и, не принимая никакого участия в сцене её с беями, я думал, что и она не обратила на меня внимания.

Едва только вышел я со двора на улицу, как Гайдуша внезапно кинулась на меня и закричала так, что прохожие остановились.

– Это ты, bastardo, это ты, змея подкрался уязвить меня… Проклятый!.. Вы все с отцом своим, загорская деревенщина, путаетесь во все. Подожди, подожди! Почернеешь и ты скоро, три раза проклятый, чтобы тебя взял Харон скорее от лица земли… Подождите!.. И отец твой ослепнет, я тебе говорю, я!.. И ты, bastardo, ни в чем успеха не будешь иметь… И матери твоей глупой пусть Бог никогда грехов её не простит… А! Чтобы вы все никогда не спаслись ни в этом свете, ни в будущем…

– Стой, стой, кира-Гайдуша, за что́ ты нас проклинаешь! – воскликнул я в ужасе, и точно вся внутренность моя содрогнулась от этих искренних и пламенных проклятий… У этой женщины было столько энергии и в духе, и в речах, и в движениях, и во взоре!

– За что́? за что́?.. Смотрите на этого невинного и бедного мальчика! Подожди… лопнут у отца твоего больные его глаза, лопнут… И что́ вы такое? Что́ вы? Разве вы из настоящей архонтской городской семьи? Разве в вас какое-нибудь особое благородство есть? Какая-нибудь фантазия? Образованность? Деликатные вы люди что ли?.. Знаешь ли, что у меня, дурак ты, больше ума, чем у всей вашей семьи!..

Я не знал, куда укрыться от стыда и ужаса; жиды, которыми полон этот квартал, обступили нас и смеялись. На счастье мое один из турецких солдат, находившихся поблизости, обратил внимание на вопли Гайдуши, подошел и, обратясь к ней, спокойно спросил ее:

– Зачем ты здесь, блудница, так громко кричишь?.. Здесь конак паши близко.

– Конак паши?.. – вспыхнув еще больше в лице, повторила исступленная женщина. (Должно быть она горела желанием и пашу оскорбить в этот миг, но удержалась.)

– А если к паше бедных людей добрые люди не пускают?..

– А не пускают, значит не надо; должно идти домой, – сказал ей спокойно старый солдат, взял ее за плечи, повернул, толкнув хорошенько в спину, и хладнокровно промолвил:

– Гид, роспу́! (марш, блудница!) Одним мановением руки разогнал жидов и сказал мне строго: – И ты, малый, иди домой.

Я признаюсь, грешный человек, благословил в эту минуту и власть султана, и беев, и солдата! Я с радостью вручил бы старому воину пять-десять пиастров бакшишу; но я говорил уже тебе, что мать моя редко позволяла отцу давать мне деньги; она, ты это знаешь, все боялась, чтоб я не пошел куда-нибудь… туда, куда, по её мнению, уже давно вероятно влекли меня мой высокий рост, мои восемнадцать лет и розы воздержной и здоровой юности, которые все больше и больше расцветали на моих щеках. Однако я нашел в кармане два пиастра, подошел тихонько к солдату, сказал почтительно и робко: «Ага мой, я вас благодарю!» и положил ему деньги в руку. Солдат сурово взглянул на меня, на деньги, приложил руку к груди и удалился молча.

«Добрый воин, – подумал я, – ничего худого мне не сделал и от ведьмы бешеной спас! Дай Бог ему жить и спастися! Нет, хорошие люди эти турки, что́ говорить!»

Я поспешил обрадовать и утешить доктора. Он побился без служанки дня два, а на третий Гайдуша снова пришла к нему, и они надолго помирились. Он кричал ей: «А-а! ты поняла теперь мою силу в Порте! Поняла? Постигла?»

Со мной с тех пор он навсегда перестал обращаться важно и небрежно, а все ласкал и обнимал и звал: «сокровище мое!» Незадолго до этой истории я пришел к нему просить немного денег взаймы на табак; он все переспрашивал у меня: «На табак? на табак?» и достал очень медленно и дал немного, с недовольным выражением лица. А после этого дела он сам, встречая меня, тотчас отводил в сторону и заботливо и тихо спрашивал: «Табак есть?» И если не было, поспешно клал мне в руку большую серебряную монету и настаивал: «Возьми! возьми, мой Адонис! Возьми, мое сокровище!»

Таково было мое первое дело в Порте.

V.

Другое дело, в котором мне волей и неволей пришлось принимать участие и за которое я пострадал немало, было гораздо важнее ссоры доктора с Гайдушей. Если гнев и проклятия Гайдуши причинили мне много стыда на улице и заставили меня вознести к небу даже мольбу за долголетие султана и его слуг, то в этой второй истории я прошел через такие минуты страха, которых я не испытывал ни на озере ночью, когда мне казалось, что лодочник с большими усами хочет нас утопить за то, что г. Бакеев назвал рамазан праздником фанатизма, ни при виде казни Саида.

На озере я не чувствовал по крайней мере за собой самим против турок никакой вины и преступления; во время казни я был поражен больше жалостью, чем страхом за себя… Но теперь… Слушай и радуйся, мой патриот!

Есть в Эпире некто поп Ко́ста. Кто только его не знает? И как его не знать! Голос у него громкий, рост высокий, вид бесстрашный, взгляд орлиный; он уже не молод – бородка и кудри его давно седеют, но лицо его, тонкое и твердое, мне кажется, до сих пор еще моложе моего, и в то время в нем не было еще ни одной морщины. У него в предместье есть небольшой домик; есть попадья еще не старая, румяная и полная; есть двое деток; но нет ни прихода, ни денег… Приход у него отняли за «постоянное вмешательство в неподобающие дела». Приход, по настоянию турецких властей, отнял у него сам янинский владыка. И владыку утомил поп Ко́ста необузданным и беспокойным нравом своим. Престарелый владыка искал лишь спокойствия и мира. Довольно с него было и тяжкой ответственности, которую он нес пред Портой, как главный представитель народа своей епархии, народа, ты знаешь, местами угнетенного в чифтликах у беев-землевладельцев (из них очень немногие, увы! похожи на благородного Абдурраима), зато местами независимого, тревожного, воинственного, склонного к распрям, восстаниям, разбою, по одной лишь страсти к геройству и молодечеству. Довольно было с бедного владыки распрей и оппозиции наших архонтов, которые претендовали распоряжаться без зазрения совести суммами благодетелей; которые хотели, чтоб их дети в училище имели особые права (как ты видел в истории учителя с отчаянным моим Аристидом); довольно было с преосвященного и того, что богатые яниоты не признавали равными себе не только бедных и порабощенных землепашцев янинской долины, не только сулийских героев-клефтов, которые в случае борьбы за отчизну сумели бы снова напомнить деяниями своими кровавые и блестящие времена Марков Боцарис и Дзавели; нет, они не хотели равнять с собою и нас, богатых и грамотных загорцев, во всей Турции, Греции и Молдаво-Валахии знаменитых умом, изворотливостью, ученостью, жертвами денежными и трудами на пользу родины… Митрополиту приходилось с утра и до ночи думать то о том, чтобы паша не подозревал его в сообщничестве с недовольными, то о том, чтобы бедные греки не роптали на него за потворство богатым; чтобы богатые не сочли его демагогом и не потребовали у патриарха его смены, не набрали бы сотни подписей под жалобой на него; чтобы консулы, наконец, не писали бы против него в свои посольства – один, что он «слишком туркофил и даже по-турецки говорит охотнее, чем по-гречески»; а другой – что он в постоянных сношениях с людьми подозрительными и буйными, что он может быть председатель какой-нибудь тайной гетерии революционной, орудие греко-русских крамол и подкопов. Ему хотелось отдохнуть на диване, почитать спокойно, грея у жаровни старые кости, а тут присылали от паши его требовать немедленно… Поймано двое греков; они вырезали в дальних горах турецких караульных. Один из этих ужасных, растрепанных людей с длинными волосами, с лицом зверским и бесстыдным, ссылался на него, уверяя, что владыка его знает давно и что он совсем не тот убийца, а человек миролюбивый и хороший. И вот ему надо было сесть на коня и спешить в Порту и отрекаться от этого человека и усовещевать его…

Прибегал к нему из дальнего сельского прихода молодой и красивый священник и показывал с гневом и воплями синие пятна на теле и царапины глубокие и говорил, что его поймали ночью какие-то люди христиане и арнауты-турки вместе… и пытали, и увечили, и убить хотели… И что он дойдет до патриарха, и до послов великих держав, и до визиря великого, и до султана самого, если его не удовлетворят и не накажут примерно оскорбителей и мучителей этих; что он, если его не удовлетворят сразу, примет мусульманство или католичество, лишь бы найти себе защиту и путь ко мщению… Поднимал опять владыка тяжелое и старческое тело свое с мягкого дивана и садился на коня и ехал… И вот оказывалось, что молодой священник был волокита и обольститель, что он был именно тем, чем хвастался Аристид: «Яни и все тот же Янаки, да распутный Яни!» И что арнаутам-соседям и крестьянам-грекам наскучили его грехи и его любострастные интриги, от которых не могла защитить ни христианская святыня семейного очага, ни мусульманские затворы; несколько молодцов и той и другой веры согласились поймать его ночью и наказали сурово и крепко. Турки-чиновники и беи радовались и смеялись этому позору и говорили одобрительно: «Хороший поп! красивый, очень красивый поп! прекрасный поп!!» И владыка был посрамлен…

На страницу:
19 из 42