
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Другая жизнь, другие люди, встречи, чувства вовсе новые, иные, чем были там, тогда!..
Ты помнишь ли, на чем остановился мой первый рассказ?
Ты помнишь – я остался в городе один без отца и без матери, без покровителей и почти без денег… Добрый отец мой благословил меня и уехал в Тульчу.
«Что-то ждет меня в Янине? Что-то ждет меня молодого, глупого одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» так думал я, когда расстался с ним в хану.
Проливая слезы, возвращался я шагом на муле к городу, который так красиво рассыпался туда и сюда тихими и веселыми предместьями по узкой и зеленой долине, между двумя высокими стенами обнаженных гор. Озеро было тихо, и в лазурных водах его суровою и прекрасною твердыней воздвигалась турецкая крепость на диких скалах, поросших древним плющом и кустарником. На тонком минарете крепостном звал ходжа мусульман к полдневной молитве, и его голос, звучный, сильный и приятный, издали долетал до меня…
Под городом мирно паслись стада овечек, бряцая позвонками; и весь город как будто бы весело покоился в радостном сиянии ясного зимнего полудня. И мое взволнованное сердце понемногу утихало и открывалось для более утешительных чувств…
Подъехал я к высокой стене, за которой была скрыта церковь св. Марины, сошел с мула и сказал себе: «Теперь смотри, море́[46] Одиссей!.. Ты сам отцу сказал, что у тебя есть свой разум; а ты сам знаешь, несчастная твоя голова, что начало всякой премудрости есть страх Божий. Смотри же теперь!»
Я расседлал мула, поставил его на место и пошел поклониться отцу Арсению. Старик принял меня благодушно и даже радостно.
– Теперь-то мы тебя яниотом настоящим сделаем! – сказал он.
И и стал жить у него. Очень скоро привык я к тихому церковному двору. Мне пришлись по вкусу его простор, его чистота, большие каменные плиты, которыми он был мощен; понравились мне и могилы около церкви: они все имели вид деревянных саркофагов, и во всех них с одного конца была стеклянная дверка, в которой родные умерших зажигали лампадки. Когда вечером в темноте за церковью сияли эти кроткия звезды родственной любви, я думал, глубоко вздыхая, о чем-то и печальном, и приятном, о чем-то дальнем, дальнем, и утешительном, и страшном… О чем?.. Теперь я понимаю, тогда я понять и сказать не умел.
Начал я в училище ходить. Увидал я там множество детей и больших юношей, таких же, как и я. Учителя хвалили мои познания. Один из них заставил меня изложить на новом и простом греческом языке отрывок из Гомера. Я изложил. Учитель был доволен и спросил: «Ты не ученик ли господина Несториди?» Я сказал: «Да, господин учитель, я ученик господина Несториди». – «Браво тебе, паликар ты мой, браво и наставнику твоему почтенному… Высокословесный человек твой наставник господин Несториди, он похвальба и слава нашему знаменитому Эпиру!.. браво тебе, браво!»
Потом учитель оставил меня и спросил у других больших учеников:
– А что́ же это за боги эти у Гомера, которые все бранятся между собой, как наши лодочники и носильщики, и всякому смраду греха и невоздержности всею бессмертною душою своей предаются?
Все молчали. Один из учеников сказал, наконец:
– Это все неправда. Это все глупости и сказки!
Хитрый учитель помолчал и потом вдруг, обратясь ко мне, сказал:
– Ты, загорец, скажи мне одну вещь: ты кто такой… турок ты, или немец, или армянин?..
Я помнил все уроки Несториди и быстро воскликнул:
– Я эллин! господин учитель, я эллин! Мы все здесь эллины…
– Прекрасно! однако, чему же ты рад?.. Эллины древние были ослы или неразумные малые дети… так говорит вот этот товарищ твой. Они, говорит он, все глупости сочиняли.
Так изловчился учитель лукавый; но на этого рода вещи и у меня были, как говорится, очень «открытые глаза».
Я минуточку, только одну минуточку помедлил в недоумении и потом вдруг сказал так:
– Нет, господин, учитель, простите! Наши великие предки, знаменитые эллины, были одарены возвышенною мудростью. Но они не были просвещены верой истинною. Они поклонялись собственным слабостям и страстям; они боготворили злых духов и демонов злобы, блуда, лжи и коварства…
Учитель отступил от меня на шаг с удивлением и сказал еще раз:
– Браво тебе, загорский юноша! браво тебе! А откуда ты это знаешь, скажи мне, молодой мудрец?
Я опустил глаза и сказал краснея:
– Вот знаю!..
Учитель улыбаясь настаивал; я тогда поднял на него смущенные от радости глаза мой и сказал:
– Я читал об этом в житии св. Екатерины Великомученицы. Она была царского рода и очень образована. Она все знала…
Тут у меня голос прервался от стыда и волнения; но учитель сам покраснел от удовольствия и, потрепав меня ласково по плечу, сказал:
– Сиди! сиди!.. Успокойся! Из тебя выйдет, я вижу, такой именно человек, каких нам нужно теперь. Кланяйся от меня господину Несториди, когда будешь ему писать, и скажи ему, что мы все давно его ждем сюда и что я первый жажду его просвещенной беседы, как елень источников водных!
Так помог мне Бог в этот день! И, возвращаясь домой, я сказал себе опять: «Эй, море́-Одиссей несчастный!.. Все хорошо пока, все хорошо!»
Все хорошо, все отлично, мой добрый друг, но те соблазнительные и прекрасные демоны, которым воздвигали столь изящные храмы наши блистательные предки, эти коварные бесы бессмертны; они незримо живут и в наших собственных слабых сердцах; они реют неслышными тенями вокруг, глумясь над нашими грехами и поднося беспрестанно к жадным устам юности благоухающую чашу наслаждения, на дне которой скрыт яд духовной гибели и муки позднего покаяния!..
Однажды (дня через два, не больше, после моего первого триумфа в гимназии) около меня сел один ученик, уже большой и по виду мне сверстник, но в самом деле он был постарше меня. Одет он был по-европейски и широкую шляпу свою любил носить набок с особым молодечеством. Лицом он был красив, смел, весел и приятен, хотя и очень смугл; глаза у него были черные и огневые. Он захотел сам познакомиться со мной и сказал мне, что он сын греческого драгомана, старика, которого я знал уже в лицо. Имя этому юноше было Аристид. Отец его был с Ионических островов, а мать итальянка.
Аристид в тот же день увел меня из училища к себе домой; потом пришел и к нам на двор св. Марины, и мы стали с тех пор постоянно вместе ходить и проводить время. В первые же дни нашей дружбы он начал учить меня худу и говорил: «Стой, я тебе на все открою глаза!» Он знал все тайные городские истории; над всем смеялся; представлял учителей; знал все кофейни, все самые дальние переулки в городе; знал, кто кого любит и кто кого ненавидит. Он рассказывал мне множество анекдотов, полных соблазна. Меня одни из них смешили, другие ужасали, но смущали и тревожили меня равно те и другие… «Много ты знаешь, Аристид!» говорил я ему, а он хвалился: «Погоди еще, ты и лучше этого от меня услышишь!»
Несмотря на то, что Аристиду было только всего восемнадцать лет, он уже старался нравиться женщинам и девушкам и проводил иногда целые вечера в бедном предместье Канлы-Чешме́, которое у нас имеет очень худую славу. Он прекрасно ездил верхом, никого не боялся и не стыдился, ходил и в разные консульства, посещал и самых простых людей, и везде заводил и дружбу, и ссоры. Ссорился с учителями и переставал ходить в школу, а брал уроки дома, да и то когда вздумается, потом опять возвращался в училище. Он был большой друг с молодым турком Джемилем. Отец Джемиля был тот самый дряхлый Сефер-эффенди с длинным и горбатым красным носом, который ласкал меня и говорил мне персидские стихи «о стройном кипарйсе», когда мы с отцом гостили у доктора. Джемилю было семнадцать лет. Мальчик он был тоже красивый, но белокурый, с большими тихими голубыми глазами, ленивый, немного глупый и отцом ужасно избалованный. По целым часам занимался он голубями, щенятами, барашками, раскрашенными на спине и голове розовою краской. Песни пел, сидя на камне у ворот отцовских, или играл на улице с самыми маленькими детьми; или по целым часам бросал в потолок бумажки, скрученными в трубочки и разжеванными с одного конца, и веселился, что они прилипали к потолку. Старый эффенди никогда его не бранил и, когда заставал его за такими пустяками, утешался сам и, дрожа от радости и смеха, говорил: «дитя!! джу джук!» И кончено.
Дружба Аристида с Джемилем была так велика, что они иногда по целым дням не расставались. Уходили вместе на охоту; нередко старый эффенди, которого драгоман греческий нанимал, чтобы давать Аристиду уроки турецкого языка, посылал вместо себя сына или приглашал Аристида к себе, и тогда вместо уроков начинались шалости и шутки.
В турецкой азбуке есть буквы: «айен, гайен» и еще «лам-элиф» и «вау». Вот они оба вместе и начнут, прыгая, твердить сперва: айен-гайен! айен-гайен!.. А потом закричат вместе: лам-элиф-вау! изо всех сил, и дразнят друг друга: вау! вау! вау! А старый эффенди хохочет и радуется на них.
Они и ему то же: вау! вау! И он не только не сердится, а еще и сам принимает в этом участие. Приподнимается дрожащими ногами на цыпочки и тоже к ним навстречу длинным носом своим кивает как птица и кричит: «вау!»
Я бедного и доброго старика этого душевно полюбил и, думая о нем и теперь, когда уже его давно нет на свете, нередко повторяю то, в чем сознаются в минуту искренности и примирения все немусульманские жители Турции, что «уж добрее доброго турка не найти человека на свете!»
Он и мне, и Аристиду рад был всегда, как бы собственным детям своим, как родным братьям своего обожаемого Джемиля.
Он встречал нась и трясясь, и смеясь, и восклицая: «Добро пожаловать! Милости просим! Счастливого утра вам!» Меня всегда потреплет по щеке рукой и заговорит иногда опять о «кипарисе» или начнет возвышенно декламировать по-турецки:
«Однажды я был огорчен и спрятал голову мою в воротник моей одежды. Но внезапно принесся из степи ветер, напоенный благоуханиями рая… Я взглянул и увидал пред собою щеку, подобную слоновой кости, обделанной в драгоценное черное дерево юных кудрей»…
Такие он вещи мне говорил, и мы все смеялись, слушая его; а с Аристидом он обращался иначе. Приветствуя его, он сжимал свой слабый старческий кулак, чтоб изобразить его силу и отвагу, и говорил по-гречески: «Нна! паликар! Бобо[47]! человек! бобо!» Или, указывая мне на него, с отеческою радостью восклицал: «Что́ нам с ним делать? Дели-Канлы! Бешеная юная кровь!»
Аристид начальствовал над нами; у него было гораздо больше опытности, чем у нас с Джемилем, и потому во всех увеселениях и шалостях и предприятиях он предводил, а я, и еще больше Джемиль, повиновались ему. Я говорю – особенно Джемиль. Если случалось, что Джемиль чего-нибудь не хотел или на что-нибудь не соглашался, Аристид упрашивал его ласковыми словами: «Ага ты мой прекрасный! паликар ты мой! кипарис ты! апельсин ты! лимон ты мой!..» И ленивый Джемиль, потягиваясь и зевая, соглашался. Иногда, когда он уже очень упорствовал, то Аристид, махая на него прямо рукой, называл его без страха и совести: «Э! ты старая турецкая дрянь!» или, напротив того, молча брал его обеими руками за его свежия полные щечки и говорил: «Поди сюда, дитя мое!» и целовал его в губы и в глаза. Тогда Джемиль шел за ним покорно, как идет за хозяином раскрашенный весною ягненок. Я дивился этой дружбе и смелости, с которою Аристид бранил Джемиля. Но Аристид однажды отвечал мне:
– Ты бедный турко-райя и потому боишься. А я грек свободного королевства! Кого мне бояться? А кто меня обидит, для того вот что́ готово… И нагнувшись он достал из сапога своего складной широкий и преострый нож.
– Смелый же ты, молодец! – сказал я, вздыхая и завидуя. От времени до времени, после прилежных занятий, мне было очень весело видеться с Аристидом и Джемилем. Джемиль хотя был и не умен, и не разговорчив, но всегда рад был меня видеть, уводил меня к отцу и угощал в изобилии всякими сладостями, кофеем и табаком, на который денег у меня еще не было; что касается до Аристида, то устоять против него, когда он был ласков или весел, было очень трудно. Многое впрочем не нравилось мне в шалостях и во вкусах его; часто они были вовсе не детские и не невинные; совсем другого рода, непохожие ни на «айен-гайен», ни на бумажные трубочки Джемиля. Раз Аристид взял с собою на гулянье, которое было за городом в праздник, нитки и иголку и сшил тихонько в тесноте платья двум небогатым женщинам; они хотели разойтись; платье у одной разодралось. Женщины начали кричать и ссориться; мужья и знакомые вступились. Заптие подошли унимать. Я от страха и стыда сидел полумертвый и так и ждал, что нас с Аристидом изобьют или схватят и отведут к паше; а он сидел около меня на камне спокойно и смотрел равнодушно и только мне шептал: «молчи! молчи!»
Нищего обругать, старуху на улице толкнуть, товарища в училище прибить, девушке, проходя мимо, сказать непристойность, – все это нравилось Аристиду. Джемиль сам ничего, ни худого, ни хорошего, ни вредного, ни забавного, выдумать не мог, но всем дурным поступкам Аристида он смеялся и радовался от души и говорил только: «Аман! аман! Смотри, смотри, что́ он делает!» И прыгал и рукоплескал тогда от восторга.
Меня же все это очень огорчало и беспокоило мою совесть; я нередко уходил от них с досадой или укорял их, напоминая, что это грех, что это жалко или страшно.
Джемиль на минуту тогда задумывался и смотрел беспокойно то на меня, то на Аристида. Но Аристид толкал меня говоря: «Молчи ты! у попа живешь и сам скоро поп будешь… Убирайся, если тебе что́ не нравится… Вареная ты говядина, а не паликар».
Потом на другой день в училище или на улице он с улыбкой и ласковыми словами протягивал мне руку, обнимал меня, и я снова ему поддавался.
II.
Могла ли нравиться отцу Арсению моя дружба с Аристидом и Джемилем?
Конечно не могла. Отец Арсений был священник старинный, по-старинному хороший. Он не учился богословию ни в Константинополе, ни в Киеве, ни в европейских городах, не знал германской нынешней апологетики, знанием которой, быть может, и справедливо гордится теперь наше новое духовенство. Для него все было ясно, просто и незыблемо. «Старое православие одно хорошо, остальное все неправда; все даже смешно и нестерпимо глупо!»
Когда он говорил: «о́ полетизмо́с» (просвещение), надо было понимать под этим словом «христианство», и христианство настоящее, идеальное, то христианство, которое иные зовут «мистическим», без всякого прямого отношения к земному блаженству всего рода человеческого; одним словом, то христианство, которое и я зову истинным и которому я, теперь уже зрелый человек и семьянин не бедный, как ты знаешь, остался верен, вопреки всем соблазнам, всем слабостям моим и глубоким греховным падениям; вопреки тому, что с ранних лет я начал слышать вокруг себя совсем иное, вопреки растлевающим примерам и грубо-чувственным и самым изящным, самым нежным и тихо искусительным примерам.
И теперь, живя не в горах незабвенной моей родины, но на дальней чужбине, среди иной природы, на берегах мутного, торгового и многолюдного Дуная, среди иных людей и сам уже совсем иной, настолько изменившийся, насколько яблоня, обремененная осенними плодами, разнится от молодого полудикого побега, который просит ухода и заботливой прививки от рук искусного садовника, – и теперь, говорю я, с любовью и почтением хранит сердце мое память о старце этом и добром, и строгом, и простом за то, что он поддерживал во мне в самый опасный и восприимчивый возраст мой те чистые, суровые предания, которых духовный аромат наполнял воздух вокруг очага нашей загорской семейной святыни.
Отец Арсений не читал мне беспрестанных наставлений: он и не умел их долго читать; он становился красноречнвее лишь под влиянием очень сильного чувства досады или радости. У него была дурная привычка в обыкновенное время беспрестанно повторять одни и те же слова, самые незначащие: «Будьте здоровы! будьте здоровы! Кланяюсь вам, кланяюсь вам, кланяюсь! Отчего? отчего? отчего?» – и на этом нередко останавливалась его речь.
Но его собственный образ жизни был уже сам по себе наставлением.
И вот и теперь я с улыбкой (с такою улыбкой, с какой я желал бы, чтобы мой собственный сын вспоминал обо мне!) вспоминаю о сединах его; вижу пред собою его необыкновенно длинную белую бороду, которую он иногда брал шутя за конец и, приподнимая его, говорил: «не Арсением надо звать меня, а недостойным Онуфрием, Онуфрием, Онуфрием грешным! а? а? а?» (Потому что св. Онуфрия, великого пустынника, изображают с седою бородой до колен и ниже.)
И твердил он опять: «Онуфрий! Онуфрий!» и смеялся, и хохотал, и веселился таким своим простым словам.
Вставал он рано, рано, до свету, шел слушать в церковь или прочитывал то, что́ нужно по уставу; домой возвращался, садился у горящего очага, выпивал одну турецкую чашечку кофе и долго молча курил агарянский наргиле, размышляя пред огнем очага… Это была его дань плоти и турецкому на нас влиянию. Потом он занимался. Он заботился о переводе всего Св. Писания с греческого на албанский язык. Он полагал, что и творения некоторых свв. отцов, как разъясняющих более в приложении к жизни евангельское учение, необходимо было бы перевести на этот язык. Он сам был родом албанец, и его мать, столетняя старица, которая тогда еще была жива и жила в одном дальнем горном селении, ни слова не знала по-гречески.
Многие люди высшего класса в Янине укоряли отца Арсения за эти ученые труды его. Они говорили ему: «Оставил бы ты, старче, лучше в покое своих арнаутов белошапошников! Азбуки у них своей, слава Богу, нет: написана она, как слышно, была у вас на капустных листах, и вы ее съели. Оно и лучше так. Не довольно разве с нас стольких народностей, которые, как плевелы, пробились по всему Востоку из-под благодатных всходов эллинской пшеницы? Молдо-валахи, сербы, болгары-дьяволы, куцо-влахи, из которых нам неизвестно еще, что́ для нас выйдет. Останутся дикие арнауты при своем неписьменном языке, падет скоро Турция, и мы овладеем хоть ими посредством нашего божественного языка, так как быт и нравы их схожи с нашими, и станут они хорошими греками, как стали сулиоты и другие, подобные им, ибо они прямо из варварской гомерической безграмотности своей влились в светлый поток нашего вековечного эллинского просвещения. А утвердишь ты язык их писанием, хотя бы нашими буквами, хотя бы турецкими, и вырастет еще одна голова у этой ужасной гидры, с которой даже Гераклу всесильного греческого ума не под стать бороться, ибо разнородные главы эти, которые зияют на нас и с Дуная, и из Балканских ущелий, и с Черногорских высот, и из дальней арабской Сирии, – всем этим зияющим главам один неизмеримо обширный желудок-кормилец скрыт в гиперборейском мраке Невских берегов! Да и что́ за язык этот наш арнаутский! Иоанн Предтеча, «Иоаннис Про́дромос», по-албански выходит «Янни-Перидромос» – «Яни-чума». Это даже и грех бы так говорить и писать, а так говорится и переводится».
Так полушутя, полусерьезно говорили отцу Арсению иные купцы, доктора и ученые наставники наши. Так говорил Куско-бей, так говорил особенно Несториди, когда был в Янине. Если была в словах этих и шутка, то лиш потому, что все люди эти знали: не справиться старцу и с сотою долей того труда, который он желал бы свершить. Но отец Арсений был истинный, искренний поп; он был и патриот, конечно, как всякий грек, но православие политическое никогда не могло в нем исказить и затмить вполне духовного, настоящего православия, простой и великой мысли о загробном спасении многих душ, осужденных неизбежно здесь на земле вечно страдать и вечно грешить!
И на все эти умные речи, в которых, надо сознаться, было много односторонней истины, с точки зрения нашего греческого этно-филетизма, отец Арсений отвечал свое: «Нет, добрый человече мой, нет. Надо и этих ржавых людей просветить истинным светом!.. Когда еще они выучатся такому высокому языку, как эллинский, а пока пусть на своем читают. А греки не пропадут до скончания мира, не бойся, не бойся, не бойся! Говорят, Петр Великий российский сказал: «Музы, покинув Грецию, обойдут весь мир и снова возвратятся на свою родину…» Не бойся, Россия и Греция – вот два столпа вселенского православия, и греков сам Господь наш Бог милосердый хранит!»
И мне случалось слышать в доме отца Арсения такие споры, и не только слышать, но даже и понимать их так хорошо, как только мог понимать я их в те годы. Выразить и рассказать словами я тогда не мог, конечно, и сотой доли того, что́ могу выразить теперь; но понимать полусознательно, получувством, полумыслью – я понимал очень много и тогда.
В минуты, свободные от своих занятий, отец Арсений учил азбуке своих маленьких внучат; иногда шутил и смеялся с ними, заботливо вникал в их распри, расспрашивал подробно, мирил и даже бил их иногда, но не крепко, не гневаясь в сердце своем и приговаривая: «Еще хочешь? еще? море́-мошенник ты этакий? А?»
К бедным он был милостив и жалостлив и нередко наскучал богатым людям, ходя по домам и выпрашивая у них для этих бедных деньги, когда у него самого недоставало. Старый Би́чо, Бакыр-Алмаз иногда, принимая его у себя, восклицал: «Уж вижу я, ты опять хочешь, мой поп, развьючить меня легонечко, чтобы поскорей в игольное ушко пропустить меня в рай!.. Нет, дай уж немного во гресех отдохнуть, сердечный ты мой!»
Но отец Арсений настаивал смеясь и шутил настаивая, и хоть не много, но добывал денег от почтенного архонта, который и сам, впрочем, был человек набожный и добрый.
Меня старец сам иногда будил рано и полусонного вел с собой в церковь, напоминал – какого святого сегодня, заставлял петь и читать, чтобы не отставать от церковной диаконии, а по большим праздникам и по воскресным дням я всегда пел и читал Апостола, как и дома в Загорах.
Мог ли такой старец благосклонно относиться к моей новой дружбе с молодым сорви-головой корфиотом и с турченком, который, как все почти турчата, у нас считался несколько развращенным?
После того как Аристид и Джемиль посетили меня раза два, отец Арсений спросил у меня: «Часто ты бываешь у этого калдырим-челибея, у этого гранителя мостовой (уличного барина)?»
Я солгал и сказал, что редко. Мне было так весело с Аристидом! «Как знаешь, сказал священник, только я скажу тебе, берегись ты таких молодцов». Больше он на первый раз ничего не сказал; а я поспешил только предупредить моих друзей, чтоб они на наш двор не ходили за мною часто и что я и сам их найду, где нужно. И стали мы почти неразлучною троицей: то у Аристида, то у Джемиля в доме, то за городом, то у дальних кофеен на лужайках, и все смех громкий, веселые песни, рассказы непристойные, пересуды и насмешки над старшими… Я заботился только об одном, чтобы не слишком опаздывать вечером; тогда бы отец Арсений заметил, что я уже слишком много где-то гулял, и узнал бы истину.
Аристид не раз уговаривал меня сходить с ним вместе в предместье и посетить которую-нибудь из лучших городских гетер. Он говорил:
– Куда хочешь: хочешь к Анне, хочешь к Вьене, хочешь к Нице; хочешь, наконец, к черной арабке Бессире? Я их всех знаю. Арабка – это любопытнее; у Анны волосы очень густые и длинные; Вьена лучше всех смеяться и шутить умеет; а Ница первая по красоте и такая благородная, как самая важная мадама. В шелковом черном платье, и родинка на щеке, и даже брат у неё родной офицером в Элладе служит. Ее паши любили. Куда хочешь?
Я вздыхал и говорил, что мне страшно и грех.
Он называл меня дураком и опять немного погодя предлагал то же.
– Ведь не в монахи же ты готовишься.
– Грех! – отвечал я ему.
И было мне очень жалко чистоты моей.
Однако я решился, наконец, и пошел с ним. Он повел меня к Вьене, которую он больше других любил за веселый нрав.
Был тогда темный вечер; ветер дул сильный: листья в садах шумели, мне казалось, как-то сильнее и страшнее обыкновенного. Аристид нес фонарь; я шел за ним, и сердце мое крепко билось. Наконец привел он меня в узкий и темный переулок по глубокой грязи и остановился у маленькой калитки в большой и длинной стене.
Он хотел уже постучаться, но я остановил его и сказал ему:
– Аристид, душа моя, Аристид!.. Подожди!.. Скажи мне, именем Бога тебя умоляю, что́ мы там будем делать? Умоляю тебя!..
– Не бойся! не бойся, глупый, – отвечал Аристид, – ничего мы не будем худого делать. Сядем, поклонимся старухе тетке и Вьене самой. они скажут: «Доброго вечера… Как ваше здоровье?» А мы скажем: «Благодарю вас, как ваше?» они опять: «Благодарю вас…» Потом варенья хорошего и кофе нам подадут, вина и сигарки… Мы поговорим благородно и вежливо и уйдем.
Если б не упомянул о вине, я бы может быть пошел смелее; но мысль о вине напугала меня еще больше. Я подумал, что могу напиться пьян, и тогда, кто знает, на что́ я решусь!.. Я вспомнил в этот миг кроткия очи матери, воздетые к небу с мольбою, отца больного и трудящегося на дальнем Дунае в борьбе со злыми людьми; веселый, правда, но опытный, испытующий взгляд отца Арсения и густые брови Несториди, который так сердечно ненавидел всякий разврат… Ночь была так темна… Листья под страшною стеной так страшно шумели…