
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Г. Благов очень любит простой народ. «Он, кажется, демократ» (так говорили наши греки; но они ошибались).
Раз было гулянье за городом. Народу было много. Благов пришел туда с Бакеевым, с Коэвино, с Бостанджи-Оглу и несколькими другими гостями; с двумя кавассами, со слугами, разодетыми по праздничному, в золотые куртки и фустанеллы чистые как снег; с коврами разноцветными, с чаем, русским самоваром, фруктами и вином; сам расфранченный по-русски в бархаты и выпустив красную шелковую рубашку поверх шальвар. Велел разостлать ковры в тени; послал за музыкой, выбрал лучших юношей из толпы, чтоб они плясали около него албанские пляски. Молодцы пили вино, пели и плясали во здравие консула; г. Благов пил свой чай и кофе с друзьями на коврах. Пришел старик Хаджи-Сулейман (тот самый дервиш с алебардой, который меня напугал); Благов посадил его с собой на ковер, угощал его чаем и дал ему свежую розу подсунуть на виске под колпак.
Народ весь, и христиане, и турки, и евреи, все радовались на благородное консульское веселье. Составила вся толпа широкий, преширокий круг; передние посели на землю, чтобы задним не мешать смотреть, и полиция турецкая сидела тут же и веселилась.
Говорят, что это было прекрасно!
Проехал тоже по дороге около этого места г. Бреше с женой; оба верхами. Заптие тотчас же в испуге повскакали; встали и христиане некоторые; но г. Благов сказал громко своим кавасам:
– Скажите им, чтоб они сидели смирно и веселились, когда я тут.
Так злой француз и проехал мимо, замеченный только на минуту. Хотел, кажется, и австрийский консул, бедный, показаться народу. Вышел толстяк с женой и шестью детьми своими. Так они и прошли, никто на них и не взглянул даже. Только одна старуха сказала: «Вот как эту франкису, католичку эту, благословил Бог! сколько детей! А у твоей дочери ни одного нет».
Все так было мирно и весело. Немного было испортилось дело на минуту, но г. Благов и то поправил сейчас же. Один пожилой грек, который долго жил в Египте и умел танцовать по-арабски, закричал из круга дервишу Хаджи-Сулейману, не хочет ли он вместе проплясать.
Хаджи-Сулейман был родом феллах. Он согласился и стал с греками плясать. Разбегались они и сбегались по-арабски долго; потом грек, желая, по глупости своей, над столетним дервишем позабавиться, толкнул его; тот ему ответил, и началась борьба. Грек был роста большего, силен и лет не старше пятидесяти; он шутил, но дервиш сердился и начинал уже драться крепко, видя, что не может одолеть грека. Г. Благов тотчас же понял, что такого рода игры не удобны пред толпою разноверною, разнородною. Когда грек повалил дервиша, Благов закричал ему по-гречески: «брось его, дурак; чему ты обрадовался? Что поборол столетнего старца! Попался бы ты ему лет двадцать тому назад, он показал бы тебе, каков он был прежде!»
Грек наш вскочил и скрылся в толпу; а Хаджи-Сулейман важно возвратился к благородному обществу на ковры и сел около консула.
Турки хвалили доброе сердце г. Благова, а греческие архонты хвалили его ум. «Могли бы от неосторожности ссора и скандал великий выйти. Наши греки, египетские работники, головорезы великие; и турок было довольно много на гулянье. Умный человек г. Благов!»
Молодцы христиане, которые плясали на гулянье, пришли после в консульство и там праздновали до полуночи, пили, плясали опять на дворе и пели разные песни. Один из них бросил вверх пустой стакан выше дома, и стакан не разбился.
Тогда все молодцы закричали: «Zito! Да здравствует Россия! Крепка она! Zito!»
Г. Благов вышел на балкон, посмеялся с ними и отпустил их говоря: «Смотрите, не буяньте, а то попадетесь туркам». И лег спать. Только что он лег, вдруг в двери консульства стучат. Что́ такое? Матери молодцов пришли и плачут, что их сыновей турки в тюрьму заперли. Г. Благов успокоил этих женщин и сам поутру встав поехал к паше.
– Мне очень жаль, – сказал он ему, – что в самом начале нашего знакомства уже случаются неприятности.
Разсказал, как у него народ пел на дворе и как заперли молодцов.
– Здешний эпирский простой народ, и мусульмане и греки, все драчуны и буяны, я их знаю, – сказал ему паша смеясь. – Они любят всякие истории. Эти шалуны были без фонаря и кричали на улице. Когда заптие их остановили, они выругались, и часть их ушла, а двое попались. Они бранили полицию.
На это Благов отвечал:
– Я не имею официального права защищать турецких подданных и верю, что эти мальчишки виноваты сами; но знаете что́? Хорошо ли для вас самих, для турецкой власти, чтобы народ говорил: «Не за то, что мы бранились нас заперли, а за то, что мы именно у русского консула веселились. Нам и веселиться с единоверцами нельзя!»
– Это я и сам понимаю и хочу забыть это дело в угоду вам, – сказал паша. Он позвал офицера и велел их выпустить.
С этой минуты паша и Благов сошлись.
Паша хвалил его и за такт, с которым он не дал разыграться страстям при себе на гулянье (ибо, конечно, он узнал все об истории с дервишем), и за то, что он так добродушно угощает этого юродивого дервиша, не делает различия между своими единоверцами и турками, за то, наконец, что он так деликатно и тонко выхлопотал прощение молодым повесам нашим.
Все говорили, что старый паша с тех пор уже очень полюбил г. Благова и что он предпочитает его всем остальным консулам. Сам он бывает у него редко, боясь возбудить зависть других агентов, к которым у него нет и охоты даже ездить часто; но он ужасно рад, когда Благов приходит к нему; вскакивает, спешит к нему навстречу с криком: «Милости просим, милости просим!» угощает его турецкими пирожками, советуется с ним насчет своих археологических занятий и с удовольствием делает ему хатыр[45] там, где только может.
Чувалиди, который, несмотря на всю свою важность и медленность, умел иногда очень хорошо передразнивать людей, презабавно представлял, как паша хвалил всех консулов. Все они у него хорошие люди; каждый «эи-адам!», но, хваля их, старик так искусно умел менять тон и выражение лица, что каждый понимал всю глубокую разницу его чувств и скрытых мнений.
Надо было видеть, как умел Чувалиди, сидя на диване, подражать ему, как у него, удивительно быстро менялись лицо и голос.
Про Корбет де-Леси, например, Рауф-паша говорил снисходительно и сострадательно:
– Эи-адам! Хороший человек! старичок.
Про Киркориди, эллина, сухо и равнодушно: «эи-адам».
Про австрийского консула серьезно и значительно:
– Эи-адам. Очень хороший человек; уступчивый, сговорчивый, вчера он мне сделал большую уступку.
Про г. Бреше с досадой и беспокойством:
– Эи-адам! Хороший человек. Что́ будем делать! Франция очень сильная держава!
Но когда речь заходила о Благове, Рауф-паша восклицал с восторгом:
– А! Благов, прекрасный молодой человек! Прекрасный! Приятный молодой человек, откровенный, умный! Это сад, уверяю вас, сад, а не человек.
Говорят, будто бы паша даже часто обнимал и целовал Благова и звал его: «сын мой!»
Влияние сильное имели на пашу только Благов и Бреше. Англичанин и австриец охотно сами ему во всем почти уступали, – один по равнодушию и лени, другой по личной боязливости и вследствие слабой поддержки от интернунция. Киркориди тоже уcтупал паше нередко, хотя и поневоле. Сам он был довольно тонок и очень тверд; но Греция была слаба и вечно враждебна.
Рауф-паша угождал только двум агентам: Бреше – из страха и личного, и политического, а Благову – из политического страха и из душевной к нему симпатии.
К тому же люди говорили, что Благов, когда захочет, так умеет быть очень решительным и твердым.
Благов в короткое время успел также приобрести и расположение, конечно, не всех, но многих архонтов янинских. Они приходили в консульство с утра. И г. Благов принимал их всех равно и просто: пил при них свой чай, смеялся, расспрашивал новости, выслушивал жалобы, сам рассказывал им много, и если не всегда мог помочь, то старался ободрить и утешить. Часто обедали у него наши греки-купцы, доктора, учителя. Часто в консульстве играла музыка; и сам г. Благов делал грекам нередко визиты; по вечерам у него иногда консулы или архонты наши играли в карты далеко за полночь. Проигрывал он как будто охотно и не огорчался. Большие ворота консульства были с утра до ночи настежь открыты по его приказанию; нищих не отгоняли никогда, и жизнь, и движенье, и деятельность, разговоры и шум в этом доме не прекращались ни на миг.
Отцу моему очень нравилось все, что́ он слышал о г. Благове, и он говорил, слушая эти рассказы:
– Вот консул! вот молодец!
Но меня отдавать в такой шумный и веселый дом он, разумеется, не желал: «Всякому свое место!» говорил он.
Особенно одно обстоятельство было ему не по вкусу.
При одной труппе янинских цыган-музыкантов была пожилая танцовщица мусульманка, и у неё была молоденькая дочка Зельха́.
Зельха́ имела от роду всего четырнадцать леть; собой она была то, что́ турки зовут назик, грациозная, нежная, милая. Я ее видел тогда же и не нашел ее красивою: губы у неё были очень толсты и носик круглый, как у черных арабок; глаза только большие, смелые, черные-пречерные. Худа была так Зельха́, что ее многие считали за переодетого мальчика. Думали, что старая танцовщица, не имея дочери, на замен себе обучала сьна плясать и сбирать деньги с тамбурином, рассчитывая, что он успеет набрать довольно до тех пор, пока возмужает заметно.
Другие говорили, что это ложь и что Зельха́ девушка.
Вот эту Зельху́ г. Благов очень ласкал и баловал; это была его любимая танцовщица на всех вечерах и пикниках, которые он давал у себя или за городом.
Зельха́ стала скоро нарядна как картинка; у неё были голубые, лиловые, красные юбки с большими цветами и золотою бахромой, курточки шитые, фески новые с голубыми кистями; шея её была вся убрана австрийскими червонцами и турецкими лирами, и, незадолго до своего отъезда в Загоры, г. Благов дал ей огромную золотую австрийскую монету в шесть червонцев, чтобы носить напереди ожерелья.
Когда у неё спрашивали: «Зельха́, дитя мое, откуда у тебя столько золота на шее?» она отвечала: «Мне его отец мой московский дал».
Молодые греки, которые вместе с ней иногда у Благова плясали, звали ее: «Турецкий червонец с российской печатью».
Турки в городе тоже смотрели на эту дружбу довольно благосклонно и смеялись.
Сам старик Рауф-паша раз пошутил с девочкой этой. На одном турецком пиру Зельха́ по приказанию хозяина подала паше на подносе водку. Паша тихонько спросил ее: «Ну, как идут дела с русским?»
Зельха́ от ужаса чуть не уронила поднос; они обе с матерью едва дождались окончания вечера, до утра проплакали, а поутру пришли в консульство и закричали:
– Аман! аман! Мы погибли! Нас в далекое изгнание пошлют!.. Грех великий у нас такие дела…
Благов очень этому смеялся, и конечно никто танцовщицу и не думал тревожить.
Люди, которые знали дело близко, уверяли, что отношения эти между молодым консулом и танцовщицей совершенно невинны и чисты. Просто турецкое дитя очень занимает консула новизной речей своих, капризов и разных ужимок. И он жалеет ее к тому же.
Коэвино, например, ручался за Благова и клялся, что Благов любит и жалеет Зельху́ платонически.
– Благов весел, – говорил доктор, – но очень благороден и нравствен, а Зельха́ слишком молода. Но Благов сходен со мной, он любит все оригинальное, выразительное, особенное. О! я уверен, он любит Зельху́ идеально, за то, что она мусульманка, дика и дерзка и ничего не знает. Он говорил мне сам: «Я вас, Коэвино, люблю, ха! ха! ха! Да! я вас, Коэвино, люблю за то, что вы безумец и оригинал»… О! Благов! о! мой артист… О! мой рыцарь! О! прекрасный Благов…
Так объяснял Коэвино отношения консула к молодой турчанке. Так было и в самом деле, но не все этому верили.
И отец мой сказал доктору: «Все это хорошо, но не для нас. Консулы люди большие и могут иметь свои фантазии, а я человек неважный и желаю, чтобы сын мой жил в доме скромном и тихом».
Я тогда подумал, что отец нарочно так сказал, чтобы вызвать доктора на предложение поместить меня в одной из нижних комнат; но тут же убедился, что это ошибка. Доктор действительно помолчал, поморгал бровями, поглядел на нас в pinse-nez, еще помолчал, а потом с некоторым волнением спросил: «А у меня несколько времени жить он не может?»
Отец поблагодарил его и отвечал, что подумает. «Как бы не обременить тебя, и к тому же от училища далеко».
Доктор, по всему было заметно, очень обрадовался. Что касается до меня, то мне уже надоела эта нерешительность, эти ожидания и перемены. К умной Гайдуше за всю эту неделю я расположился всем сердцем и очень любил слушать её песни, остроты и рассказы. Доктора тоже перестал бояться. Я охотно остался бы в этом просторном доме и сидел бы часто у окна, любуясь на зеленую площадь, покрытую старыми плитами еврейского кладбища, на турецкую большую караульню и на прохожий и проезжий народ.
Я и сказал отцу наедине:
– Отец, отчего ж бы и здесь не остаться, если доктор хочет?
– Оттого, что не надо, – отвечал отец, и я замолчал.
Отчего ж не надо? Что́ за перемена? Я перестал бояться, а отец испугался чего-то. Безнравственности? Отношений доктора с Гайдушей? Но Гайдуша хрома, худа, постарела. Пример не искусительный, и, живя один в городе, посещая друзей и молодых товарищей, я увижу, если захочу, какие-нибудь пороки более соблазнительные и страшные своей привлекательностью? Не то это было!
Отец испугался, это правда; но чего? Он за эти дни узнал от людей, отчего у Гайдуши на левой щеке шрам небольшой, отчего у неё рот чуть-чуть искривлен, когда она улыбается, и как года два тому назад у доктора горел дом. Я тоже заметил и шрам и улыбку странную, слышал что-то еще в Загорах об этом пожаре, но не обратил ни на то, ни на другое большего внимания.
Года два тому назад и прежде еще хаживал к доктору в дом один молодой столяр. Он чинил потолки, мебель, двери, окна и с Гайдушей был очень дружен. Однажды после полуночи, на самую великую утреню Пасхи, когда почти все христиане были по церквам, увидал один еврей пламя в зеленом доме имама. «У Коэвино горит!» закричал он, и тогда вместе с ним бросилось двое турецких жандармов из караульни и несколько гречанок соседних. Дверь выломали и погасили огонь. Доктор был в церкви, и дом казался пустым. Но, заглянув в одну из комнат, люди с ужасом увидали на полу окровавленное тело Гайдуши. У неё на шее и на щеке были раны; волосы вырваны клоками, и крови вытекло из неё так много, что платье и тело её были прилипши к полу. Однако заметили в ней признаки жизни; побежали люди в разные стороны. Пришли доктора; пришли турецкие чиновники; английский драгоман и кавассы. (Коэвино был подданный Ионических островов.) Гайдуша ожила, и началось следствие. Убийца был столяр; он и не долго отпирался; но уверял, что Гайдуша пригласила сама его этою ночью, чтобы вместе ограбить доктора и убежать с ним («так как она меня любила», сказал в суде столяр); он уверял еще, что она напоила его пьяным и потом деньгами захотела завладеть одна. Это показалось неправдоподобным. Гораздо было естественнее и проще объяснение Гайдуши: она признавалась, что может быть и была несколько расположена к столяру, что он даже хотел на ней жениться; но грабить он вздумал сам; начал ломать ящик комода, в котором у Коэвино лежало золото; она вступилась за собственность своего «хозяина, отца и благодетеля, который (так она и в суде выразилась) ее дурой деревенской и сиротой в дом взял и человека из неё сделал». Она вступилась, и тогда завязалась между нею и грабителем борьба на жизнь или смерть. Доктор пламенно отстаивал везде Гайдушу, и пред турками и у консулов, прося их поддержки. Столяра осудили работать в тюрьме янинской в цепях на несколько лет и уплатить Гайдуше из заработков значительную сумму.
Однако дело многим все-таки казалось темным. «Отчего же она не звала на помощь? Отчего она не кричала? говорили иные люди… Борьба видимо была долгая и тяжелая; Гайдуша ужасно смела и сильна, несмотря на свою худобу и малый рост». Так рассуждали иные люди… Отец готов был больше верить доктору и Гайдуше; он говорил, что столяр мог с начала самого зажать ей рот или сдавить ей горло; и, видев преданность её доктору и его хозяйству, вспоминая их долгую жизнь вместе, отец говорил: «Не думаю, чтобы женщина, которая не берет жалованья у человека за столько лет, вздумала грабить его! Но… но… лучше подальше от домов, где случаются подобные дела!»
Позднее он объяснил мне и больше.
– Ты тогда только что стал подрастать и был уже очень красив. Гайдуша женщина страстная, решительная, бурная… Я боялся, дитя мое, за тебя.
Вот была та неизвестная мне тогда причина, которая вооружила отца моего против докторского дома.
Мне было очень это досадно тогда; я хмурился и грустил размышляя:
«Два дома веселых в Янине, я слышу, есть: консульство русское и докторский дом, и в них-то мне жить не дозволено! Нет, видно, мне бедному счастья хорошего в этом городе!»
После того, как было получено из Тульчи письмо о пожаре, отец дня два только и думал, что о драгоманстве и о деле Исаакидеса; но, кончив все это, он принялся думать опять обо мне и даже ходил со мной вместе смотреть мне квартиру. Долго мы не могли найти ничего по нашему вкусу. Там далеко от училища, там очень дорого; здесь семейство не так-то хорошо; а там по соседству все цыганки живут, танцовщицы из окон выглядывают, нарумяненные женщины на порогах сидят и смеются.
Опять все та же Гайдуша сказала нам: «Я вас в хорошее место сведу!» И привела она нас в церковь св. Николая, к отцу Арсению, старому священнику, у которого мы и нашли маленькую комнату, окном на двор.
Отец Арсений был вдовый старик, воспитывал при себе двух внучат, и кроме этих детей и пожилой параманы никого у него и не было в доме. В комнатке моей стены были чистые, белые, один простой диван, шкапы в стенах по-турецки; на окнах занавески белые, пред окнами снаружи по стене большие лозы винограда; столик и стул. Чего же лучше? Мне полюбился сразу тихий церковный двор, мощеный плитками; а когда я остался на минуту один в той комнате, которую мне назначили, и облокотился на открытое окно, сухие листья виноградной лозы вдруг зашелестели от ветра; я вспомнил Загоры, и сердце мое сказало мне: «здесь тебе жить!» Такая же точно лоза вилась у бабушки под окном, так же шелестели на ней осенью сухие листья, и точно такая же трепетная тень падала от них на белую занавеску!..
«Здесь тебе жить!» сказало мне сердце. Старик священник был седой, почтенный, веселый, ласковый. В городе его уважали. Цену он взял небольшую за комнату и пищу мою. И таким образом все вдруг хорошо устроилось. И от училища недалеко, и недорого, и тихо, и удобно, и нравственно. Отец радовался, и я был рад и про себя еще прибавлял: «и от русского консульства очень близко».
По возвращении домой от отца Арсения отец мой тотчас же стал сбираться в путь. Ему хотелось уехать, не начиная дела с Шериф-беем. Достав себе на все непредвиденные расходы 200 лир от Исаакидеса, он рассчитывал так: «надо уехать внезапно и оставить Исаакидесу записку с извинениями и обещанием скоро вернуться, в Тульче кончить поскорее все дела, возвратиться в Янину и тогда уже, вникнув хорошенько в сущность тяжбы Шериф-бея, решиться либо начать ее, если в ней нет мошенничества со стороны Исаакидеса, а если есть, то сказать ему, что раздумал, и возвратить ему тогда без труда эти 200 лир, которые теперь нам так дороги и необходимы». Обмануть Исаакидеса, так сказать, внутренно, оставаясь по внешности правым, и возвратить ему позднее его деньги, казалось отцу менее низким, чем грабить в суде заодно с этим бессовестным интриганом хорошего человека. Но надежда перехитрить афинского патриота не осуществилась. Человек этот был вовсе не умен; но он был тем, что́ мы зовем «кутопо́нирос» – глупо-хитрый человек. Когда дело касалось его денежных выгод или политических интриг, он был неутомим, бдителен и ни на минуту не терял из вида своей главной цели. Он как-то сумел узнать о сборах отца на Дунай; прибежал взволнованный к дому Коэвино и, не смея взойти внутрь, просил, чтоб отец вышел на улицу.
Отец, в оправдание свое, показал ему письмо дяди; но Исаакидес сейчас же вспомнил, когда пришла последняя почта, и сказал отцу:
– Письмо это вами уже несколько дней тому назад получено, а вы мне ничего не сказали. Оно было получено, сознайтесь, прежде, чем вы просили меня идти к Бакееву по делу вашего драгоманства?
– Это правда, – сказал отец, – но я не считал себя обязанным говорить вам о пожаре. Это дело касалось только меня одного.
Исаакидес потребовал, чтоб отец тотчас же шел к нему на дом писать прошение в русское консульство о начатии дела против Шериф-бея под русским покровительством; отец, колеблясь, вздыхая и сокрушаясь, уступил. Исаакидес нашел в тот же день для ведения дела без отца ловкого поверенного, с которым согласился в цене за хлопоты; написал сам прошение и отвел отца в консульство. Бакеева не было дома, и они объяснили, о чем идет речь, Бостанджи-Оглу. Отец сознавался мне после не раз, что он очень страдал в этот день. Он часто говаривал потом, что считает этот поступок свой хотя и вынужденным обстоятельствами, но все-таки очень дурным, очень грешным, худшим из всех своих поступков в жизни.
Бостанджи-Оглу, который досадовал на то, что отца моего, а не его сделали вторым драгоманом, принял прошение неохотно и сказал даже Исаакидесу:
– Что́ это вы, в самом деле, точно все условились разорять эту турецкую семью! Куско-бей на старика Абдурраима напал, а вы на бедного Шериф-бея. Вы погубите их!
– Ты птенец еще безгласный, мой друг, – отвечал ему Исаакидес грубо. – Молчи, любезный! Во-первых, разве ты не понимаешь, что разорять и губить всячески турок есть долг всякого хорошего христианина? Не можем мы с тобой взять оружия и проливать вражию кровь? Если так, то по крайней мере иным путем мы должны уничтожать врагов отчизны. Да! А к тому же, что́ тут до тебя? Ты должен подать эту бумагу г. Бакееву, вот и все твое назначение. Понимаешь, дружок?
Отец возвратился домой опять убитый и расстроенный, его мучила совесть, он целый вечер вздыхал и, возводя глаза к небу, говорил: «О, Боже! все мы люди! все человеки!»
Я не смел спросить, что́ с ним такое, и только гораздо позднее узнал все тайные пружины и подробности этого дела, которое его так смущало.
На другой день отец уехал в Тульчу; я провожал его один до хана. Доктор проспал; Чувалиди занимался с турками во время рамазана по ночам, а днем отдыхал. Исаакидес верно не хотел приехать. Погода опять немного поправилась в день отцовского отъезда.
В хану, в двух часах расстояния от города, мы простились с отцом, я поцеловал его руку, и он сказал мне: «Учись, матери чаще пиши; о пожаре и о глазах моих ей теперь не пиши, а только старику Стилову; церковь не забывай. Что́ же тебе еще сказать? Как бы это мне сказать тебе – не знаю. Полагаю, что у тебя уже есть свой разум?»
Я отвечал, что разум уже есть у меня. Тогда отец сказал мне так: «А если разум есть, то связей не бросай; ходи в хорошие дома, бери полезные в них примеры образованности и благородства, а на то, что́ твоему возрасту непристойно и что́ несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся. Вот тебе мое слово отеческое. Я сказал, а ты это помни!»
Отец сел на мула и скоро скрылся со своими пешими провожатыми за горой; а я сперва долго плакал, сидя один у дверей пустого хана; а потом тоже сел на мула и поехал не спеша и в горьком раздумье в город, на свою новую квартиру.
«Что-то ждет меня там? Что-то ждет меня, молодого, глупого, робкого, одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» спрашивал я себя, проливая слезы.
III. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела
I.
Я снова беру перо, мой добрый друг. Я обещал тебе когда-нибудь, когда придется, еще и еще рассказать о моей юности, о первых и робких шагах моих на жизненном пути земном, загадочном пути, тернистом и прекрасном; на этом пути неудержимого течения, которого и самый близкий, завтрашний ночлег сокрыт для нас за страшною завесой никем не разгаданной тайны…
Ты похвалил мои первые отрывки. Они понравились тебе больше, чем я ожидал, сознаюсь нелицемерно. Тем лучше. Твое сочувствие ободряет меня. Не искусство мое нравится тебе, мой друг, поверь мне; тебе нравится правда жизни, изображаемая мной.
Я буду продолжать; но прошу тебя, не думай, чтоб это было так легко и просто, как ты может быть полагаешь.
Все это далеко от меня; с тех пор прошло лет десять. И я иной, и все вокруг меня другое.
Теперь мне скоро тридцать лет. Я женат уже второй раз, женат по любви; я счастлив в браке, ты знаешь – я не беден, я богат скорее. У ног моих играют наши дети.
Пред окнами моими не долина Янины, не безлесные горы тихого, сурового и живописного Эпира: пред ними течет Дунай, извиваясь в камышах по плоским полям Добруджи и Молдавии; не мулы, тяжело навьюченные, всходят медленно по каменным уступам; здесь пароходы спешат опередить друг друга с шумом, свистом, дымом и толпой. Здесь паруса кораблей белеют пред самым домом моим, а не снега далеких и родных высот.