
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Полагая, что Корбет де-Леси (особенно в политическом смысле) близок к Порте и что дружба с ним епископа послужит на пользу общую и отвратит вечные подозрения в руссофильстве, владыка искал подружиться со старым причудником; но Леси ему не верил и, между прочим, однажды вот что́ сделал с ним. В нашем доме, который нанимал английский консул, была небольшая и прекрасная турецкая баня (в Эпире это встречается гораздо реже, чем в восточных областях Турции; у нас народ турецких бань не любит и думает, что муро святое от них выходит из тела). Однажды святый[53] янинский жаловался, что здесь нет таких хороших бань, как в Царьграде и Адрианополе; Леси велел истопить свою, приказал нарочно нанять двух банщиков, ловких ребят, и пригласил митрополита. Митрополит с радостью поехал и вымылся; но в ту минуту, когда, лежа в предбаннике на хорошей постели, весь окутанный и с чубуком в руке, он сбирался насладиться в мире этою земною радостью, вдруг двери растворились, и предстал смеясь сам красный выбритый и седой Корбет де-Леси; а за ним стояли гг. Благов, Бакеев, Бостанджи-Оглу и английский драгоман, очень злой и насмешливый человек. Что́ хотел этим доказать капризный старик? Не хотел ли он унизить епископа или доказать Благову, что митрополит англофил и больше ему друг, чем Благову? Как бы то ни было, Благов вышел из этого, по обыкновению, хорошо; он поцеловал руку у владыки, сел около него на ложе и начал говорить с ним и расхваливать турецкия бани, потом сам поправил ему одеяла на ногах и с поспешностью принял из рук его чубук, не дав времени прислужнику взять его, когда владыка сделал одно лишь движение…
Корбет де-Леси надоело стоять в жару, и он вышел; тогда, взглянув значительно на его спину, владыка простер руки к Благову и умилительно прошептал: «Сын мой! Что́ делать!.. Знаешь!» «Знаю, знаю!» сказал Благов, опять поцеловал его десницу и вышел.
И опят это все тотчас же разнеслось по городу; друзья архиерея хвалили его тонкую дипломатию, враги пожимали плечами и восклицали: «Этот человек не уважает своего сана… Если б я был патриарх, я бы его банщиком в наказание в Царьграде сделал. В былые времена так делали с монахами виновными…»
Так было трудно и скучно иногда митрополиту, а тут еще от попа Ко́сты покоя нет. Вздохнет владыка и скажет себе: «Слава Тебе, Господи, кончились главные дела!.. Сии на колесницах, сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем».
Но нет, самое главное дело еще впереди. Поп Ко́ста не дремлет: то девушку-христианку из деревни трое турок похитили и везут на муле в город, чтобы потурчить ее (с её согласия, так как ей один из этих турок понравился и обещал ей много денег). Поп Ко́ста один нападет на турок при въезде в город, отбивает девушку, стыдит ее, ведет в митрополию, шумит… Правда, он поклонится прежде в ноги владыке, но встав он говорит почти повелительно: «Делай свой долг; святый янинский, я свой кончил!»
То случается так, что маленький сын попа Ко́сты ссорится с соседним турчонком; турчонок его бьет; мальчик бежит домой, турчонок за ним; попадья выходит из дверей и бьет маленького турка; мать турчонка вступается и бьет попадью, срывает с неё платочек, треплет ей косы; возвращается домой поп Ко́ста и говорит: «Хорошо!» Идет к турчанке на двор, вызывает ее, внезапно припирает калитку – «око за око, зуб за зуб!» – срывает с неё покрывало; треплет её остриженные в кружок волосы; бьет по щекам и уходит к себе. По всему кварталу крик и вопль неистового негодования. Турки сбираются толпою; всякие турки: ходжи сердитые, купцы с базара, арнауты сельские, лодочники и носильщики оборванные и крепкие; вопль и крики; камни летят в двери и на двор попа Ко́сты. Поп Ко́ста ворота на запор; берет двухствольное ружье в руки и говорит попадье: «Иди за мной и держи заряды». Он идет на небольшую вышку, которая у него есть около ворот, с окном прямо на улицу; отворяет окно; камни летят в него, но он, поводя грозными очами, румяный от какого-то полурадостного гнева, взводит курки и прицеливается… в одного ходжу… ходжа бежит. «Разойдитесь все! кричит им поп Ко́ста: слушайте меня». Турки ободряют друг друга, и снова камни летят в окно; один попадает попу в грудь, он опять целится и кричит: «Разойдитесь и позовите солдат. Иначе вас накажет паша. Не то время теперь, что́ вы думаете! И на вас есть у падишаха закон. Отойди ты, молодец, я в тебя стрельну». Молодец отходит, бегут за солдатами. «Ага мой! – кричит поп Ко́ста начальнику, – разгони народ этот и веди меня к паше, если я виноват, а в доме моем разбойничать я их не пущу. Ты помни, ага, что это долг твой, и берегись».
– Знаю, знаю! – говорит мрачно чауш. Советует людям разойтись по-добру по-здорову, советует попу положить ружье и выйти. Приставляют одного солдата к дверям – хранить дом и детей, а попа и попадью ведут в Порту, окруженных толпой. Турчанка прибитая идет тоже и несет в руке клок волос своих.
Паша опять шлет за митрополитом. Поп ничего не отрицает; он считает себя правым и сам требует удовлетворения, ибо не должна была турчанка врываться на его двор и бесчестить его жену. Паша присуждает его на месяц в тюрьму; он сам находит, что турчанка виновата, но Ибрагим и прогрессивный Сабри-бей оба говорят, что невозможно допустить такого преобладания гяуров… Неслыханное дело, чтобы гяур осмелился взойти в турецкий двор и избить мусульманку. Только опасаясь консульского вмешательства, можно заменить ссылку тюрьмою. Поп в свою очередь не дремлет; он находит себе помощника, он из тюрьмы пишет циркуляры консулам, он во всем винит владыку; он пишет: «Невыносимые гонения, которые я претерпеваю от святого янинского, превосходят меру моих сил, истощенных на поприще служения алтаря Господня. Цивилизация иностранных агентов такова, что они легко поймут мое положение»…
Ашенбрехер идет к Бреше; Бреше идет к Благову и Киркориди; все идут к равнодушному Корбет де-Леси. Корбет де-Леси полагает, что Порта права. Благов, неожиданно для Бреше и для всех, согласен с ним и прибавляет, что поп Ко́ста подает о себе очень дурное мнение жалобами иностранцам на своего владыку. Бреше вне себя; ему хочется показать везде свою власть, и в этот день, как и в другие, он, конечно, с раннего утра думал – кого бы еще устрашить? Бреше опять грозится «снять кожу с головы митрополита, de cet indigne pasteur!» Но, погорячившись, он однако не делает ничего, ибо считает попа Ко́сту агентом Благова и не хочет за это ему помогать.
Благов между тем посылает сказать попу, что это ему полезно; пускай посидит немного и охладится от бурных своихь страстей.
Но сам он его очень любит и открыто говорит и Бостанджи-Оглу, и Бакееву, и доктору: «Что́ архонты? Архонты скука! Вот поп Ко́ста! Таких я люблю… разбойников!» И чрез неделю, не более, он говорит митрополиту: «Поклонитесь за этого попа. Мне его жалко. А об облачении и о митре я уже писал, куда следует»… Едет опять старик в Порту; кланяется, просит дрожащим от волнения голосом и обещает за первый же поступок лишить попа Ко́сту прихода. Поп выходит и благодарит митрополита, как будто он и не знает, что митрополит ничуть не желал его выпустить; и владыка благословляет его на новые подвиги патриотизма и отваги, как будто и он не знает о том, что поп Ко́ста писал: «Нестерпимые гонения, которые святый янинский»… как будто он, владыка, не горюет, думая, что консулы давно написали об этом все ко всем своим дворам, кабинетам и посольствам, что святый янинский гонитель невинных и кротких служителей алтаря Господня в угоду агарянам… Владыка янинский уверен разве только в одном Леси… Леси или вовсе ничего не писал, или писал, что Порта умеет еще покорять буйных людей и встречать поддержку в почтенном пастыре янинских христиан.
И вот однажды, «одним печальным четвергом и средой одною горькою», я сидел после полудня у окна и учил прилежно урок. На широкия плиты церковного двора лился потоками зимний дождь. Вдруг, вижу я, идет, бежит по нашему двору женщина в турецкой одежде; она останавливается, открывает лицо, озирается со страхом, смотрит в окна наши… Я вижу, что она очень бледна и худа, не стара, но и не первой молодости; собой еще не дурна. Я открываю окно с удивлением и хочу спросить ее, что́ ей, но в эту минуту вслед за ней бежит поп Ко́ста, тоже озирается, тоже смотрит на наши окна… Потом бежит назад, со тщанием запирает калитку нашу и кричит ей: «Иди, иди в комнату скорее!» Женщина бросается поспешно в нашу дверь… Я тоже выбегаю из моей комнаты и застаю ее лежащую у ног отца Арсения, который взволнован немного, но весело смотрит и повторяет: «Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо! Опомнись, благословенная моя, опомнись!»
Турчанка молча держит одною рукой его рясу, а другую прижимает к сердцу и, закрыв глаза, шепотом восклицает: «Христос и Всесвятая! О, Всесвятая Дева моя!.. Госпожа моя, помилуй меня, помилуй!»
– Помилует, помилует, – говорит ей растроганный священник.
Входит поп Ко́ста; лицо его еще веселее, чем у отца Арсения; руки в карманах рясы: «Видишь нас! Что́ мы такое!» Входит парамана наша, несет воду свежую и дает пить турчанке. Выпив, она вдруг встает и внезапно восклицает со страстью и отчаянием: «Нет, нет! Я погибла! Сердце мое испорчено, и Харон меня скоро возьмет». Потом опять садится на пол, опять закрывает глаза и, качая головой, твердит: «Харон, Харон, Харон! буря и погибель моя… Смерть!»
Что́ такое? Что́ такое? Я смотрю на всех с изумлением, и любопытство пожирает меня.
Вижу, оба священника все веселы. Турчанку поднимают и успокаивают на диване. Но она все держится за грудь и все говорит о Хароне, о лютой смерти неизбежной.
– Что́ ж Харон? Что́ ж Харон? – замечает отец Арсений: – Что́ тут вредного? На том свете венец неувядаемый ты получишь.
– Сердце мое разрывается, учитель ты мой, – говорит турчанка. – Я давно больна, и в груди моей точно птичка живая крыльями бьется что-то, все бьется… Ах! Увы мне! увы мне!
Священники уходят оба в другую комнату, совещаются долго и опять приходят; парамана тогда говорит мне с улыбкой:
– Я знаю ее. Она маленькая еще потурчилась. Она была служанкой тогда у Раки-бея; потурчили ее; замуж выдали; приданое дали; муж её хороший был молодец: высокий, цветом цвел тогда. Правда, что турок он был. Ну, что́ делать! А в 54-м году его убили… Вот она, бедная, овдовела… Что́ вдова? вдова разве человек? Тихо пойдет по улице – люди скажут: «она ломается так нарочно»; скоро пойдет – люди скажут: «Она мужа хочет… за мужем бежит!» Да! И так дело противное, и этак дело худое. Несчастье!
– А теперь чего она хочет? – спросил я у параманы.
Но прежде, чем успела парамана ответить, турчанка встала быстро с дивана и, взяв мою руку, воскликнула с жаром:
– Ты, дитя мое, хочешь знать, чего я хочу? Чего я хочу, ты спрашиваешь? Спроси ты у меня самой, паликар мой молоденький! Я хочу умереть в Христовой вере… Я хочу, чтобы св. Георгий Янинский Новый исцелил меня, и хочу, чтобы перестала трепетать эта птичка живая, которая в груди моей так делает… скоро, скоро, скоро. И потемнеет в глазах моих… И я падаю. А если мне умереть судьба скоро, хочу, чтобы меня попы хоронили, не ходжи, попы… Вот чего я хочу, паликар ты мой, мальчик ты мой хороший. И боюсь я турок, боюсь я быть с ними, боюсь, что они или убьют меня как-нибудь, или настращают меня, и издохну я в грехе, как собака.
Священники возвратились задумчивые. Поп Ко́ста сказал:
– Хорошо, теперь и сам привел ее сюда днем через огороды и дивлюсь только одному, как это нас с ней никто из турок не приметил… Днем, посудите! Поп Ко́ста с турчанкой бежит… Но в митрополию через базар вести днем?.. Базар – не огороды… Буря и погибель моя! что́ делать? Мне бы только до мощей св. Георгия Янинского довести ее. И там бы я ее в надежде на помощь мученика оставил…
Пуще всего поп Ко́ста не хотел, чтобы митрополит знал об его участии: не зная о нем, он охотнее защитил бы турчанку. Все предлагали свои советы. Отец Арсений говорил: «пусть парамана ее отведет»; парамана говорила: «пусть одна дойдет; разве не ходят турчанки? Больше нашего по улицам гуляют; а я боюсь. Может быть турки теперь уж узнали, что она с попом куда-то убежала, и ищут ее»… Турчанка говорила ей: «Радость ты моя! Что́ мне делать?.. Теперь я боюсь одна итти… Разорвут меня турки!»
– Не разорвут! Зачем рвать! – сказал насмешливо поп Ко́ста. – А лучше вот что́ я скажу… – И, взглянув на меня, он спросил: – Это кто такой этот молодчик?
Отец Арсений сказал ему, кто я. Тогда поп Ко́ста обратился ко мне и сказал:
– Я тебе, молодец, скажу такое мое слово: сделай ты душеспасительное дело. До вечера ждать нельзя; надо спешить, пока митрополит еще в конаке у паши. Переоденем ее в платье параманы; черный платок большой ей на голову накинем; и ты веди ее во имя Божие и во славу Его!.. А мы следом за вами с отцом Арсением.
Прошу тебя, суди сам, до какой степени должно было такое поручение казаться мне страшным и как я содрогнулся, услышав такие слова.
– Учитель! – сказал я, чувствуя, что ноги у меня слабеют, – учитель… Я еще мал для таких дел.
Поп Ко́ста смерил меня с ног до головы (я был почти одного роста с ним), и глаза его засверкали злобно.
– Правда, что ты мал! – И потом, топнув ногою, воскликнул с отчаянием: – Говорить нам теперь много, христиане вы мои, некогда!
У отца Арсения глаза тоже блистали, и он сказал мне:
– Иди, иди, Одиссей. Я тебе говорю, иди… Это великое дело – спасти душу и вырвать ее из рук врага… Иди, я тебе говорю, и не бойся… Христос и Всесвятая доведут тебя в целости до митрополии… Никто ее в этой одежде не узнает, и на тебя меньше обратят внимания, чем на нас, попов. Идет малый с матерью – и только.
Священники были, разумеется, правы, и время было дорого. Я решился идти, восклицая мысленно: «О Боже! подкрепи меня… Я не Аристид… в груди моей не железо и в ногах не сталь вложена… Доведи меня только живого с этою бедною женщиной до митрополии через этот многолюдный базар, где сидят и ходят такие бородатые и длинноусые агаряне, враги Твои, Христе Боже мой, и я клянусь, что как только немного разбогатею, то сделаю серебряную ручку на икону Матери Твоей в нашем загорском параклисе Широчайшей Небес».
– Идем! – сказал я бодро турчанке, когда она переоделась и покрылась большою черною шалью, как греческая вдова.
Я часто замечал и позднее, что после усердной молитвы мой ум светлел и я становился умнее и находчивее. Выходя из дверей св. Марины, я вместо того, чтобы вести Назли (так ее звали) прямо в митрополию, довел ее поспешно до ворот русского консульства (оно было несравненно ближе от нас), и кинулся в них озираясь. Назли молча вбежала за мною.
Посреди большего двора стоял перед Бостанджи-Оглу Маноли, подпершись руками, и говорил ему:
– Нет! Несчастный Бостанджи-Оглу… Этого не будет, что́ ты желаешь… чтоб я шагал впереди перед тобой, как перед консулом, или вице-консулом[54], или перед первым драгоманом их… Я всегда буду ходить с тобой рядом, до тех пор, пока сам господин Благов не прикажет мне… Потому что до учености твоей мне нет дела, и ты человек не важный, и не великий и даже довольно низкий, я тебе скажу, и обкрадываешь господина Благова…
– Где ты видел, что я краду, осел! – воскликнул Бостанджи-Оглу.
– Нужда мне видеть большая! – сказал Маноли насмешливо.
Я кинулся к Маноли и сказал ему с энтузиазмом:
– Кир-Маноли, золотой мой, надо скорее свести эту женщину в митрополию… Она потурчена и хочет возвратиться на лоно церкви… Ты знаешь, я еще мал для таких дел… И я пойду с вами неподалеку… Только надо вам вести ее… Вы человек воинственный и вооруженный, а я что́ могу?
Бостанджи-Оглу тогда вмешался и сказал сердито:
– Хорошо ты говоришь, что ты мал еще. Зачем тебе-то в политические дела впутываться? Я не могу отпустить Маноли. Господина Бакеева нет дома теперь, и без спроса его кавассы не должны мешаться в подобные дела.
– Хорош и ты, – сказал ему на это спокойно старый Ставри. – Успокойся. А ты, молодец, скажи, какое это дело.
Но я сказал, что говорить некогда, что после все узнают, что меня отец Арсений прислал; Назли говорила то же самое и умоляла. Тогда Ставри сказал:
– Так мы даже оба пойдем; но не так, как ты, Одиссей мой, говоришь. Ты иди с ней вперед, чтобы было не так заметно и чтобы не говорили без нужды про консульство, а если что́ случится, мы с Маноли будем близко!..
– Браво! – воскликнул Маноли, расправил усы, поднял плечи и пошел быстро к воротам.
Мы с Назли за ним; за нами Ставри.
– Куда? куда? Вы с ума сошли, – кричал мне вслед оскорбленный Бостанджи-Оглу. – Куда? Вы потеряли оба голову! Вы меня, драгомана, не слушаете, а слушаете пустого мальчишку.
И он махал своим зонтиком и руками; но мы все спешили молча через широкий двор.
– Анафема вам всем! Чтобы вам до митрополии всем дуракам не дойти, – сказал, наконец, в исступлении «московский яуды» и успокоился.
Дорогой я шел нарочно не спеша и постоянно ободряя себя мыслью, что в двадцати каких-нибудь шагах за мной следят два таких испытанных помощника с ятаганами и усами, «с железом в груди и со сталью в ногах», не чувствовал уже такой боязни, как прежде. А когда мы с Назли взошли под старую крышу темного базара и зашумели вокруг меня люди в тесноте, я как опьянелый шел вперед и ничего уже не помнил… Одну секунду только я ужаснулся. Уже поворачивая к митрополии, увидал я перед собою внезапно страшного дервиша Хаджи-Сулеймана с секирой в руках:
– Га! га! – закричал он так зверски, что все прохожие остановились: – Га! га! Рогач, негодяй, куда ты бежишь?
Назли также в страхе остановилась и закрыла еще больше лицо платком. У меня подломились ноги, но я вспомнил, однако, что это, вероятно, обычная ласка юродивого и что он узнал меня, вспомнил, как я подавал ему варенье и кофе у доктора, и радовался встрече… Что́ было делать? Он все стоял и кричал сердито:
– Рогоносец! Гранитель мостовой ты этакий… С женщинами бегаешь… Га! га!.. Анафема… На, целуй мою руку…
Купцы в лавках хохотали; я, наконец, приложился к руке, которую он мне протягивал, и хотел идти.
Каждый миг нам был дорог… Кавассов я потерял из виду в толпе… Дервиш, как только я поцеловал его руку, утих и хотел идти, но вдруг (о! ужас вспомнить) обратился к Назли и сказал ей:
– Ты мать ему, верно? Я твоего мужа знаю, зачем ты черное носишь?..
Я сказал:
– Мать, мать… Мы спешим, Хаджи, очень спешим… (А между тем человек десять любопытных уже окружили нас.)
В эту минуту раздался голос Ставри:
– Айда, айда! Вперед, Одиссей… Айда! Хаджи, не мешай…
И мы прошли благополучно и эту подводную скалу, о которую чуть-чуть было не разбилось все мое мужество. Ворота митрополии были близко; но мы долго еще слышали брань Хаджи-Сулеймана; теперь он, стоя на месте, бранил моего спасителя Ставри: «Разбойник! Разбойник!»
Наконец, наконец, наконец стукнула за мной калитка; я вздохнул как пловец, выброшенный волною на берег, при всех поднял руки к небу и сказал:
– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!
Назли, как только почувствовала то же, что́ и я, что она в безопасном месте и окружена одними друзьями, внезапно скинула с головы шаль, как исступленная бросилась в маленькую церковь св. Георгия Нового Янинского, упала на землю около мраморной гробницы его и восклицала: «Святой мученик мой… спаси меня!.. Пожалей меня, святой ты мой… Не дай мне погибнуть, как ты погиб сам; елейсон му Кирие! елейсон му!»
Сбежались за нею в параклис все мы: кавассы, я, три женщины, которые жили при митрополии, сторож и кандильянафт[55], и дети женщин, и слуги епископа. Вслед затем вошел и сам отец Арсений с торжественным и радостным лицом. Двое нищих приковыляли на костылях.
Назли лежала, приникнув лицом и губами к холодному мрамору, и только шептала: «елейсон му! Агие! елейсон му!»
И мы все растроганные стояли вокруг неё и повторяли тихо и все дружным хором: «Елейсон имас, о Феос, елейсон имас!»
VI.
Пока мы с Назли и кавассами шли в митрополию, пока пришли, пока отец Арсений и кавассы и все мы утешали Назли у гробницы св. Георгия и вместе с нею молились о её спасении, поп Ко́ста поспешил в Порту и там, в толпе просителей и других людей, призванных по делам, нашел какого-то такого человека, который взялся доложить митрополиту о том, что в митрополию прибежала турчанка, желающая принять христианство. (И это было не так просто, как кажется: митрополит сидел у паши в совете, и к тому же поп Ко́ста, как я уже сказал, не желал показываться сам на глаза владыке, потому что владыка готов был всегда с недоверием и гневом относиться к «его делам».) Наконец владыку вызвали и сказали ему: «Одна турчанка в митрополии желает принять христианство».
Митрополит поспешно возвратился в приемную паши и воскликнул:
– Видите, эффенди мой! До чего враги мои злобны; они подослали в митрополию турчанку искать обращения нарочно с целью расстроить меня с вами и вселить в вас ко мне недоверие.
Паша просил его успокоиться и доверчиво советовал ему послать своего собственного митрополичьего кавасса, чтоб узнать настоящим образом, в чем дело.
Митрополит, однако, во гневе (все подозревая Куско-бея и других врагов своих в интриге) приказал кавассу в присутствии паши выгнать эту женщину вон тотчас же!
Кавасс пришел и застал нас всех у гроба св. Георгия так, как я рассказал. Он сказал Назли:
– Уходи вон сейчас! Владыка так приказал.
Но Назли отвечала спокойно:
– Нет, я от святого мученика не пойду. Он меня не пускает.
Никто из присутствовавших кавасса не поддержал, и отец Арсений прибавил от себя:
– Куда ей идти отсюда?
Когда кавасс известил владыку о том, что Назли уходить не хочет, митрополит сел на коня и приехал сам.
Он вошел разгневанный, руки его дрожали, лицо было встревоженное. Мы все молча низко, низко поклонились.
Отец Арсений сделал ему три земных поклона. Назли все лежала, припав лицом к холодному мрамору гробницы.
– Это ты привел ее? – спросил владыка отца Арсения.
– Я, старче, я, я… – сказал отец Арсений весело и без малейшего смущения.
– Ты?
И митрополит долго глядел на него молча и подавляя бурю гнева, которая кипела видимо в нем… Потом сказал:
– Что́ ж, это хорошо… Не сподобимся ли мы с тобой мученического венца за это?.. А? как ты скажешь?..
– Простите… – сказал Арсений и еще раз поклонился в ноги.
Владыка продолжал все еще бороться с своими чувствами и потому, видимо, взвешивал каждое свое слово. Обратясь к Назли, он сказал ей тихо, но с негодованием, дрожащим в голосе и взгляде:
– Встань, благословенная, подойди, поцелуй мою десницу. Дай мне взглянут на себя, что́ ты за человек.
Назли встала и тотчас же, упав ему в ноги, сказала тихо и проникающим в сердце голосом:
– Старче мой! милый мой старче!.. Барашек ты мой старче… я скоро умру… мой старче!..
И, качая головой, она села на пол у ног его и заплакала. Потом сказала:
– Поди сюда поближе, деспот ты мой, эффенди ты мой, паша ты мой! дай руку свою…
Митрополит тронутый подошел ближе, нагнулся к ней и подал ей руку; она поцеловала ее, потом, приложив руку его к своей груди, в которой так сильно билось сердце, вдруг закричала раздирающим голосом:
– Слышишь? слышишь ты, как оно бьется?.. Слышишь, море́ деспотиму? Умру я, море́ деспотиму? и не хочу я умирать турчанкой, слышишь ты?..
Тогда митрополит поверил ей, лицо его изменилось и успокоилось. Он стал спрашивать у отца Арсения, кто она и откуда, из какой семьи и каких лет была потурчена и когда задумала обратиться.
Выслушав все внимательно, митрополит позволил ей оставаться тут пока, а сам велел опят подать себе коня и вышел из церкви, говоря отцу Арсению со вздохом:
– Хорошо это! Но посмотрим теперь, что́ нам с туречиной со всей этой делать… Консулов известить бы надо стороной… поскорее…
Отец Арсений повторял с радостью:
– Известим! известим… известим… Хорошо! хорошо! Все хорошо… Все слава Богу… Известим… известим…
Лошадь подавали; я бросился держать стремя; тогда только владыка заметил меня и сказал:
– А! и ты, благословенный, здесь?..
Он подал мне руку и прибавил, обращаясь к отцу Арсению:
– Ты бы сам здесь с ней остался; а к русскому и к эллину можно хоть бы и его послать. Он мальчик разумный, и отец его драгоман ихний… Не так заметно будет, как если от нас кто-нибудь пойдет… Как ты думаешь, сын мой?
Я сказал: как прикажете; и уж ободренный первым успехом, одушевленный мыслью о спасении бедной Назли, успокоенный тем, что теперь один, без Назли, я пройду безопаснее, я полетел как на крыльях в русское консульство. Из осторожности я все-таки обошел базар далеко кругом и миновал благополучно все те места, где боялся встретить турок. Но я боялся напрасно. Еще в городе немногие знали об этом событии.