bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 42

Пока мы не получили известия о тульчинском пожаре, отец не соглашался на соблазнительные предложения Исаакидеса. Исаакидес давал ему двести золотых лир задатка тотчас же и одну треть всей суммы после взыскания с Шериф-бея, если он приобретет русское подданство или получит должность русского драгомана в Янине и переведет тяжбу эту на свое имя. Отцу не хотелось впутываться в такое сомнительное и нечистое дело. Шериф-бея он знал с хорошей стороны; молодой человек этот был очень расточителен и предан кутежу, но очень добр, откровенен и любим многими христианами, особенно низшего класса. Его старая мать была благочестивая, хорошая христианка, а он был по отношению к ней самый почтительный, любящий и послушный сын. Неприятно и совестно было без всякой причины и личной вражды способствовать разорению такого хорошего человека. О тяжбе Исаакидеса отзывался дурно не один только капризный и страстный Коэвино, многие другие яниоты говорили, что кроме незаконно больших процентов, вписанных в капитал, кроме неслыханного роста всей суммы, в числе расписок у Исаакидеса есть еще две или три, которые он должен был возвратить бею и не возвратил посредством какой-то очень грубой воровской уловки.

Правда, другие утверждали, что это клевета врагов, что это выдумки некоторых эллинов, против политики которых Исаакидес писал анонимные корреспонденции в афинских газетах. Эти защитники Исаакидеса говорили, что его тяжба нейдет вперед, потому что Чувалиди, председатель торгового суда, взял с бея хорошую взятку. «Есть разбойники в горах, прибавляли эти люди; но это те разбойники, которые ходят в звонких сапогах и стучат на весь свет, они не так страшны, а есть другие разбойники более опасные; они носят мягкие чарухи[44]… Их не слышно. Чувалиди носит чарухи и сидит спокойно на широком диване европейски устроенного судилища».

Отец не знал, кто правее, враги или друзья Исаакидеса… Но во всяком случае ему мало было охоты начинать новые дела. «Я хочу, наконец, отдохнуть, говорил он, и часто завидую тем бедным людям в Загорах наших, которые искали на чужбине малого и давно уже успокоились в родном селе. Они сидят теперь у церкви под платаном, наслаждаются здоровьем, женят детей своить и играют с внучатами, а я?.. Я болен, стар, хлопочу и тоскую по родине»…

Однако тяжба Шериф-бея иное дело, и вовсе иное – русский драгоманат. Бог знает еще, откроют ли консульство русское в Тульче и когда откроют, а состоять под русским покровительством в Янине и помогать политике русской было бы отцу очень приятно. Поэтому он не только не мешал Исаакидесу трудиться для доставления отцу драгоманства, но и сам он (если помнишь), на лодке ночью пробовал, хотя и тщетно, заводить об этом исподволь речь с г. Бакеевым.

Отец был также согласен с Исаакидесом вот в чем. Поступить в драгоманы, по мнению Исаакидеса, надобно было именно теперь, при Бакееве; Благов сам принять нового драгомана может быть и не согласится; его взгляд на это неизвестен, иметь влияние на него труднее, чем на Бакеева; он иногда на зло не сделает чего-нибудь, если заметит, что им хотят явно руководить. Однажды Исаакидес очень наскучил ему просьбой дать в другое русское консульство хорошую рекомендацию одному священнику, который уезжал из Эпира. Благов рассердился и написал так. «Рекомендую вам отца Савватия. Он священник. Больше я про него ничего не знаю. Разве только то, что он очень дурно служит литургию, спешит, шаркает туда-сюда по церкви и вовсе неприлично иногда оборачивается и выглядывает на паству из царских дверей». «Что́ с ним делать?.. говорил Исаакидес отцу. Принять он может быть и вас не согласится, но удалить именно вас ему будет, конечно, трудно. Попробуем!» «Попробуем!» говорил и отец сам с собою. «Драгоманство не обяжет меня вмешаться непременно в тяжбу Шериф-бея, но может стать для меня великою опорой против болгарина Стояновича и негодяя Хахамопуло… Не говоря уже об удовольствии помогать Благову в местной политике, когда придется».

События последних дней, история чауша и помощь, которую отец оказал консульству в конаке, еще более укрепили в нем желание стать русским драгоманом. Он уже мечтал продать свой тульчинский дом и магазины, передать все торговые дела на Дунае дяде или вовсе оставить их, нанять квартиру в Янине, перевезти сюда мать и бабушку Евге́нку из села и предпринять какие-нибудь обороты в самом Эпире или разве-разве в соседней хлебородной Фессалии. Пусть ищут его оба Стояновичи, Петраки и Марко-бей! В Тульче у него нет русского консула, а только греческий. Здесь у него будут и греческий консул на защиту подданного свободной Эллады, и русский, на поддержку своего драгомана; вместе они будут всесильны. В Тульче председатель тиджарета, болгарин Марко-бей Стоянович, личный враг и родной брат противной тяжущейся стороны; здесь у него председателем того же торгового суда загорец, товарищ детства и друг, хитрый, умный Чувалиди! Пуст попробуют отсюда вытребовать его на Дунай, если он будет драгоманом! Пусть назначает Петраки Стоянович себе в Янине эпитропа, поверенного, кого хочет и как знает!.. Пусть его судят с ним здесь!..

Отец от этих мыслей очень повеселел было за последние дни. Шутил со мной, с Гайдушей, с доктором, написал матери длинное и радостное письмо и все повторял: «Эта бедняга старая, мать чауша, счастье мне принесла в делах. Если я буду драгоманом, сделаю ей подарок. Одиссей, скажи мне, что́ подарить приличнее турчанке? Скажи, что́ мне ей подарить?»

Письмо дяди расстроило всю эту радость. Надо ехать скорее в Тульчу. Денег мало, сын не устроен, погода вдруг началась зимняя, дождливая; глаза болели, с семьей не простился, драгоманом еще не признан! Быть может надо будет на Дунае или в Константинополе дать что-нибудь не малое тому или другому лицу. Соперник болгарин так влиятелен, так богат и так ловок! Быть может даже придется уступить и помириться на половине, заплатить хоть часть небывалого долга. Что́ теперь делать? что́ предпринять? где деньги на дорогу занять? кто даст? Дом заложить янинский или загорскую землю бабушки? Боже! неужели и до этого дойти после стольких работ, трудов многолетних, лишений и одиночества на чужбине, вдалеке от дорогой и доброй жены, от дома, от родины, от сына единственного?

– Погибель моя! дитя мое, погибель моя! – говорил бедный отец и, облокотившись на стол, плакал.

А я плакал, слушая, еще горче его…

Глаза стали хуже болеть.

– Ослепнешь, отец! – говорил я ему.

– Ослепну, дитя мое, ослепну!.. – отвечал отец.

Боже! Боже мой!.. Ни на какой ступени общественной нет спокойствия людям в этом живом свете… Землю ли ты пашешь, торгуешь ли ты, царством ли правишь – горе ждет тебя, как дикий зверь в логовище своем, чтобы растерзать твое сердце в куски…

Дай Бог здоровья хитрецу Чувалиди! Он устроил тогда дела наши.

Каков бы он ни был, какова бы ни была его разбойничья обувь, а я не мог иногда не благословлять его, видя, как он скоро осушил слезы моего доброго отца…

Позднее из этого добра вышло худо и нам и еще больше другим. Но разве есть добро без худа в этой тщете тщеты, в которой мы боремся все до гроба!

XI.

Итак отец рассказал Чувалиди все откровенно и подробно: о предложениях Исаакидеса, о своем разговоре на лодке с г. Бакеевым, о драгоманстве, о совете г. Благова (еще в Загорах) насчет русского паспорта и уголовного суда против Петраки-бея и Хахамопуло. На это Чувалиди отвечал ему так:

– Г. Благов очень умный молодой человек и, несмотря на молодость свою, хорошо понимает и страну и свои обязанности; но и он может иногда ошибаться. Уголовный суд – это ошибка. Нет примера, чтобы в Турции такого рода тонкие уголовные процессы решались бы чем-нибудь. Другое дело убийство, грабеж, драка… Эти преступления еще судятся… Но я желал бы знать, какой это русский консул найдет верное средство выиграть в Турции уголовную тяжбу против Марко-бея, председателя тиджарета, и его брата, Петраки-бея? Благов говорит, что будущий тульчинский консул может действовать посредством ловкости и дружбы с кади. Но во-первых консула там еще нет; а во-вторых надо полагать, что турки, за малыми исключениями, боятся сближаться дружески с иностранцами; они боятся своего начальства, боятся доносов, стыдятся своего незнания европейских обычаев, боятся проговориться… Кади тульчинский, как и все другие кади и моллы, знает, что они на месте долго не остаются. Что́ ему любезность консула, когда Петраки-бей ему взятку даст? Он спешит нажиться. Положение этих людей тоже не легкое. Люди они семейные, привыкли иметь по нескольку жен. А тут переезды с места на место. Правительство само разорено и в платежах не всегда аккуратно; это не то, что́ Россия или Англия, где общество стоит на прочных основах. Жизнь турецких судей и чиновников в этих отношениях тяжка, страдания турок теперь быть может нередко глубже наших, но ими никто не интересуется. Что́ кому за дело до бедности и разорения турецких семейств, до их домашних горестей?.. Войди ты в жилище кади, ты увидишь опрятность, некоторое изящество, потребность даже роскоши… Как же удовлетворить этому? На любезности консулов шелковых шубок на рысьем меху трем женам не сошьешь, черкешенку им в помощницы не купишь. Чубуки с янтарями и серебряные чашечки для кофе не заведешь! А Петраки-бей дает и на шубку, и на чубук, даже на черкешенку… Он сам отыщет ему даже эту черкешенку! И турки, мой друг, люди, и у них есть душа, желания, нужды и горести! Что́ ж делать! Вот тебе и уголовный суд. Быть драгоманом русским? это дело другое. Достигни этого, и тогда Исаакидес даст тебе, по крайней мере, 200 лир золотых, теперь же. Положим, дело его не совсем чисто; есть подозрение, что некоторые расписки украдены им у бея. Но тебе что́ до этого за дело? Ты этого знать не обязан. И много ли дел в торговом суде таких, чтоб один был чисть, а другой вовсе нечист? Мне, как председателю тиджарета, тоже нет до этого дела. Я, конечно, насколько позволяет мне закон, буду защищать бея, ибо консулы завели обычай и в правом, и в неправом деле защищать своих подданных. На нас, турецких чиновниках, поэтому лежит прямая обязанность сколько возможно отстаивать права турецких подданных против иностранных. Консулы хвастаются друг перед другом количеством процессов, которые они выиграли неправдой. Турция – это для них арена самоуправства и молодечества и больше ничего. Ты знаешь, что делают французские консулы? Или лучше сказать, чего только они не делают? Итак мне дела нет до ваших сделок с Исаакидесом; будучи судьей, я свидетелем быть не могу. Тебя я люблю и вижу твое горе. Возьми деньги с Исаакидеса, переведи тяжбу с Шериф-беем на себя и будь покоен. Если Исаакидес впоследствии проиграет дело – ты тех денег не потеряешь, которые возьмешь с него в задаток теперь. Не выиграешь лишь той части, которую выдал бы тебе Исаакидес при взыскании с бея всего. Что касается до Петраки-бея, то в соглашение с ним не входи и ничего ему не уступай и не плати теперь. Достань себе место русского драгомана, возьми 200 лир с Исаакидеса, возьми отпуск и поезжай скорей в Тульчу. Я тебе дам письмо к одному жиду, банкиру в Константинополе, которому, я знаю, много должен тульчинский теперешний паша. Он примет тебя хорошо, и с рекомендацией этого жида ты иди к паше смело. Он будет на твоей стороне, сколько есть сил. Вот тебе еще совет. В сношение с Петраки не входи, а если будет очень трудно, дай Марко-бею, его брату, председателю тиджарета, хорошую взятку. Это все-таки облегчение.

Когда Чувалиди это сказал, отец мой говорил, что он вскочил от изумления на диване.

– Как брату родному против брата дать взятку? Но ведь они не в ссоре, и все дела у них вместе?

А Чувалиди, сказывал отец, как демон улыбался и смотрел на него…

– Дай взятку Марко-бею, – повторил он, – не очень большую; лир тридцать, сорок, не сам, а через кого-нибудь, для того чтобы дали тебе честное слово хоть год один тебя не трогать и дать тебе поправиться. Надо поставить и себя на их место. Они не в ссоре между собой, ты говоришь? Тем лучше. Они посоветуются между собою по-братски. Жить у них есть чем, слава Богу. Зачем же им спешить? Какая выгода? «Вот, скажут они про тебя, дурак, еще платит сверх того, что́ мы с него после возьмем!» Подумают и о том, что ты русский драгоман теперь и что теперь с тобой труднее бороться. А ты дай взятку, братья поделятся быть может, ты же отдохни и приезжай сюда назад. Все легче так, чем идти на соглашение; за что́ же? Меньше 500 лир они не возьмут.

Такими речами этот хитрец наш загорский оживил, воскресил отца.

Отец обнимал его, а Чувалиди был сам очень тронут и говорил: «Что́ ж делать, друг! свет такой!»

Теперь затруднение главное было за г. Бакеевым. Отец попросил было доктора идти к нему и помириться для его пользы. Но доктор затопал, закричал: «Нет, никогда, никогда! Бакеев слишком ничтожен, чтобы я мог пред ним смириться. Это не Благов! Нет! Никогда».

Что́ было делать? Пошел отец сам к Исаакидесу, и с Бакеевым все тотчас же устроилось. К счастью Исаакидес не знал ничего еще ни о том, что дом наш в Тульче сгорел, ни о том, что отец сам сбирается на Дунай. Конечно, отец ничего ему не сказал; иначе он дал бы меньше. Теперь, считая отца в самом хорошем положении, он с радостью согласился дать ему 200 лир тотчас же, как только увидит, что Бакеев сообщил в Порту бумагу о назначении отца драгоманом русским. Исаакидес сказал: «Я сам пойду просить об этом г. Бакеева». И тотчас же пошел, предлагая отцу подождать его в кофейне. Бакеев согласился; но затруднение вышло неожиданное из Порты.

Паша ответил на бумагу Бакеева, что Порта Полихрониадеса эллинским подданным признать не может, и потому, как турецкому подданному, Полихрониадесу необходимо вытребовать особый фирман из Константинополя для признания его драгоманом.

Опят мученье и хлопоты.

Тут и мне пришлось бегать по разным местам, потому что дождь полился проливной и отцу моему Коэвино запретил выходить несколько дней, чтобы не испортить глаза на дорогу.

Я внимательно выслушивал приказания отца и исполнял их с величайшею точностью… Я видел, что отец был доволен мною.

Трудно было. Бакеев сердился на пашу; и это отчасти сделало нам пользу, потому что он горячее взялся от досады за дело. Он говорил: «Я покажу паше, что́ я значу».

Исаакидес советовал, напротив, не горячиться; он находил, что можно уж и не слишком спешить.

«Напишите в Константинополь», говорил он Бакееву.

А нам нужно было, напротив того, именно спешить… Признаться Бакееву о пожаре? Быть может он Исаакидесу скажет. Просить: «не говорите?» «Почему?» Подозрения будут, недоверие. Просили Чувалиди хлопотать в Порте; но он отказался решительно и сказал: «Нет, этого я не могу». Но совет опять хороший дал, чтобы г. Бакеев, по крайней мере, выхлопотал у паши такого рода согласие: обозначить отца в бумаге от консульства просто загорским уроженцем, не упоминая о подданстве. Исаакидес опять уговорил Бакеева. Бакеев написал новую бумагу и частным образом послал предложить паше, чтобы старая была возвращена и сочтена, как говорится по международному праву, «nulle et non avenue». Паша колебался. Мы не знали, что́ делать.

Можно было бы доктору пойти к Абдурраим-эффенди и просить его ходатайствовать через друзей в Порте. Но отец находил, что это уже слишком подло и жестоко действовать по этому делу через дядю, когда цель всех хлопот есть перевод на имя наше тяжбы Исаакидеса с Шериф-беем, который ему заменял сына и который его очень любил. «Нет у меня на это сердца», говорил отец. И против доктора было стыдно.

Раз утром встали; я стал говорить с Гайдушей об этих затруднениях (конечно не обо всем; о деле Исаакидеса и Шериф-бея я тогда почти и не знал ничего, а только о пожаре и о драгоманате, который нам был бы полезен). Гайдуша сказала:

– Не бойся, Бог велик. Скажи-ка еще раз пояснее, чего хочет отец?

Я сказал с точностью о греческом и турецком подданстве, и фирмане, и колебаниях паши.

Гайдуша сейчас же пошла в гарем Ибрагим-бея, зятя паши. Там служила по найму одна арабка, старая приятельница Гайдуши. Она прежде была рабою другого хозяина, убежала от него, нуждалась, боялась наказания, и Гайдуша долго скрывала ее у доктора в доме, кормила и свела потом во французское консульство, где ее приняли под защиту и освободили вовсе из рабства.

– Я все сделаю, – сказала Гайдуша уходя.

Через два-три часа она возвратилась из гарема с триумфом. Дочь паши взялась попросит мужа о признании отца драгоманом без обозначения подданства в бумаге.

Отец отдыхал, когда она принесла эту радостную весть. Но мы с доктором посадили энергичную хромушку и заставили подробно рассказывать, как она это дело обделала. И она рассказала нам все.

– Я взяла целый узел тех маленьких апельсинов, которые нам прислали из Корфу. Потом зашла в английское консульство и от имени доктора попросила у самого консула большой букет лучших его цветов. Он велел мне нарвать, сколько хочу. Оттуда я пошла прямо на кухню к своей арабке. Она мне очень обрадовалась. Я отдала ей букет и апельсины и сказала: «Эти фрукты, которые нам присланы издалека и зовутся мандаринами, доктор Коэвино посылает с большими поклонами Ибрагиму-эффенди. Цветы также он посылает ему, как редкость в это время года и потому, что бей любит все прекрасное».

– Браво, браво! – кричал доктор и рукоплескал ей.

Гайдуша продолжала:

– Арабка отнесла все дочери паши, возвратилась с благодарностью и сказала: «У неё жена Мухасе-беджи в гостях сидит; она критская и по-гречески знает». Потом арабка стала смеяться, а я говорю ей: «Не смейся, голубка, душа моя болит!» Она спрашивает: «Отчего, глупая, имеешь ты такую печаль?» Я тогда говорю: «Есть у доктора друг, загорец, г. Полихрониадес; он живет у нас теперь в доме и глазами страдает. У него на Дунае дом сгорел, а его паша драгоманом русским признавать не хочет. И он плачет и сынок молодой плачет… Вот печаль моя». Арабка говорит: «Подожди». И пошла туда. «Иди, говорит, тебя зовут. Я сказала, что ты песни знаешь хорошия». Пошли мы. Сидит дочь паши, важная, хотя и рябоватая, но приятная очень женщина; воздух от неё такой приятный веет. Одета по-домашнему, просто; а рядом с ней Мухасе-беджидина красуется. Молоденькая, волосики как у мальчика остриженные с боков, носик как у канареечки и голосок как у соловья… И одета, одета! В настоящий шелк небесного цвета. С длинными двумя хвостами на широких шальварах. А на головке три завездочки из алмазов трясутся. «Ба, – думаю я, – нашел себе наш Мухасе-беджи сокровище!» И веселая такая; все говорит и все смеется. Пашапула погордее; больше молчит и стьдится. А та, критская, сейчас мне по-гречески: «Это ты хорошие песни знаешь? Пой, чтобы нам веселее было». Я говорю: «Что́ прикажете?» Она по-турецки у пашапулы спросила; та говорит: «Что́ знает. Хорошее». Я стала прямо против пашапулы и запела:

А, а! Ханум-эффенди моя…

А, а! Пашапула моя…

Из злата было то чрево, что́ родило тебя!

Из серебра были сосцы, что́ питали тебя…

И пою, и пою.

Дочь паши улыбается. «Еще!» – сказала Мухасе-беджидина. Я еще пою. – «Еще». – Я еще. – «Ну, довольно, говорит сама пашапула, – отдохни, сядь». Я не сажусь. Она опят: «Сядь». Я села на пол. «На стул сядь». Я говорю: «Не могу на стуле я при таких султаншах сидеть. Этого слова и не говорите мне!» Посидели. Велела она арабке мне кофе дать. Арабка говорит: «Она и сказки знает». А Мухасе-беджидина вдруг закрылась рукой, засмеялась и спрашивает: «А доктор отчего не женится?» Пашапула ей: «Брак, брак!» (оставь, оставь это). А та припала к ней на плечо, умирает от смеха. «Нет, скажи, отчего твой доктор не женится?» Я говорю: «Не нравятся ему девицы здешния. Он все жалеет, что он не турок; он говорит: турчанки благороднее наших, воспитаннее, нежнее… У наших руки грубы». – «Смотри, смотри!» говорит Мухасе-беджидина. А пашапула ей: «Переведи по-турецки, что́ она говорит». И когда та ей перевела, пашапула тоже покачала головой и сказала: «бак! бак! Смотри, – какие слова!» Так я их долго занимала и веселила. А потом арабка моя говорит им: «Она других веселит, а сама печаль о друзьях имеет». И рассказала им о кир-Йоргаки. Пашапула пожала плечами и сказала с гримасой: «Я такие вещи почем знаю!» Я говорю арабке: «Ты зачем это сказала? Госпожа гневается теперь». Начали они тогда по-турецки скоро, скоро говорить и обе госпожи и арабка. Я сижу и не понимаю ничего. Под конец пашапула говорила что-то Мухасе-беджидине долго, и толковала ей, и глаза у неё заблистали, и щеки зарумянились. И последние её слова и я даже поняла. «Скажи ей это по-ромейски. Хорошо, хорошо!» Мухасе-беджидина перевела. «Вот тебе что́ Ханум-эффенди говорит. Отчего ж вы, христиане, от нас помощи просите? Ведь вы говорите, что турки все злые и жестокие… Отчего?» Я говорю: «Простите. Это не так!» – «Как не так?» – «Не так!» – «А как?» – «А вот как: когда я еще маленькой была, отец мой простым носильщиком был. Случился неурожай в наших селах, голод. Потом собрали и хлеба и денег. А пришлось так, что мать моя три дня не ела. Приехал простой турецкий солдат в село. – «Хозяйка, – говорит он матери, – что́ ты лежишь? Вставай. Жарь мне курицу. Да что́ с тобой? Отчего ты так крепко подпоясалась?» Мать ему сказала: «Я три дня не ела!» Тогда он из своего мешка вынул хлеб большой, отдал ей и сказал: «Больше нет у меня», и сам голодный уехал. Тогда мать говорила мне: «Ах, дочка, дочка! добрее доброго турка нет человека другого! За их доброту видно Бог и Девлет их сохраняет так долго!» Это раз, говорю я, а другое то, что я у доктора Коэвино давно живу, который турок больше уважает, чем христиан, и я от него много просветилась. Человек он учености не здешней, а европейской, извольте хотя бы у ваших спупругов, у беев спросить». Кончила я. А Мухасе-беджидина птичка по-турецки запела, и пашапула улыбалась, слушая ее. Потом отпустили они меня ласково, и дочь паши обещалась попросит мужа за кир-Йоргаки. Арабка проводила меня и сказала: «Заходи чаще. они тебя хвалят и говорят: Разное, разное – знает эта женщина!» Вот как я сделала!

Так кончила Гайдуша свой рассказ, и мы с доктором опять рукоплескали ей.

Отец проснувшись узнал от нас все; он был и рад, и благодарил Гайдушу много за её труды, но верить успеху не хотел.

– Нет мне доброго часу ни в чем в этот раз! – говорил он вздыхая. – Ошибся я, когда думал, что старая мать чауша принесла мне удачу!

Мы все старались его утешить.

Пашапула, однако, сдержала свое обещание. На другой же день паша, увидав Чувалиди, спросил у него об отце:

– Ты знаешь его?

– Он соотчич мне, из одного села, – отвечал Чувалиди.

– Хороший человек?

– Человек тихий, – сказал Чувалиди.

– Ссор в судах и дерзостей не любит?

– Нет, не любит.

– Это главное в драгомане. А то они хуже консулов дерзки и горды становятся, когда их консулы из грязи поднимут. А каков он с политической стороны?..

Чувалиди на это отвечал смеясь:

– Меня, паша-эффенди, считают все вашим шпионом и потому при мне остерегаются. Я не знаю, какие мнения у Полихрониадеса. Знаю только, что он в делах худых и опасных, кажется, замешан никогда не был. Впрочем поручителем я ни за кого быть в политике не берусь.

Паша засмеялся и велел признать отца моего драгоманом.

В тот же вечер Исаакидес дал отцу моему двести лир и вексель на Рауф-бея. О пожаре и о скором отъезде отца он все еще и не подозревал ничего, и когда отец сказал ему, что не так-то пристойно будет новому драгоману начинать службу с защиты собственного процесса в торговом суде, Исаакидес сказал: «Это правда; это вы хорошо говорите. Подождем две недели! Сказать и то, что так как Благову не будет охоты удалит вас, потому что он вас любит, то при нем будет и лучше для тяжбы, он защищать дела умеет, разумеется, искуснее, чем бедный м-сье Бакеев. У Бакеева одно слово: «это возмутительно!» А толку мало; хоть он и друг мне: «но Платон друг, а истина еще мне милее!»

Так успокоился Исаакидес; и мы с отцом тоже спокойнее взялись тогда за мое устройство в Янине и за приготовление к отъезду на Дунай.

XII.

Все страдания отца и все заботы его о тяжбах, о нуждах, о торговле нашего дома не могли, однако, заставить его на миг забыть о моем устройстве в Янине, то-есть о таком устройстве, которое могло бы быть и надежно и безвредно для моей нравственности.

О доме г. Благова отец в первые дни запретил и думать. Образ жизни в русском консульстве казался ему слишком открытым и шумным для той ученической и трудовой жизни, которой и должен был (да и сам хотел от всего сердца) предаться.

О самом Благове отзывался хорошо не один только Коэвино, но очень многие.

Люди говорили, что политики его еще нельзя было ясно понять в течение каких-нибудь четырех месяцев его службы в Эпире. Замечали все, однако, что он сразу умел очень понравиться паше, и вот по какому, может быть и ничтожному, поводу.

На страницу:
15 из 42