Полная версия
Отпуск
Хорошо, хорошо…
И рванулся к столу, за перо, всё скорее обдумать, записать несколько предварительных фраз, тревожно обдумать ещё и ещё.
Но он по опыту знал, что ни времени, ни плохо восстановленных сил не достанет даже на несколько строк.
Иначе он уже мчался бы во весь дух за письменный стол, к себе в кабинет.
Нет, он оставался сидеть рядом с монументом застывшего Старика, неожиданно раздраженный, подумав о том, что без опыта мы бессмысленно бьемся об стену, а с опытом нас так же бессмысленно гложет хандра.
Он вздрогнул и с невольным презрением оглядел письменный стол Старика.
В открытой чернильнице сохли чернила. Небрежно брошенное перо откатилось, оставив после себя жирный прерывистый след. На листе, положенном наискось, так и забытом на середине стола, чернело с десяток измаранных строк.
А вечер уплывал, чтобы никогда не вернуться назад, а Старик всё курил, выпуская медленно дым, словно даже курением занимался с величайшим трудом, и расплывшееся лицо оставалось безмятежным, бездумным, э, мол, полноте, есть из чего хлопотать.
Однако человек был неглупый, а мысль – это обыкновенное свойство ума, стало быть, думал о чем-то всё это время, иначе быть не могло, так о чем?
Глаза слишком туманны и тусклы, чтобы мечтать о любимой, лоб оставался незамутненным хотя бы тенью от тени, губы обвисли, не хватало только слюней, так что едва ли сожаление о незадавшемся деле тяготило его.
Наблюдателю решительно нечего делать с таким персонажем, он так и решил, но уже заворошилось, забеспокоилось любопытство, разум споткнулся уже о препятствие, захотел его одолеть, воля проснулась, и он шевельнулся невольно, точно бы сел поудобней, чуть шире раздвинул тяжелые веки и пристально оглядел ещё раз Старика.
Прошло минут пять, и Старик наконец ощутил на себе его пристальный, изучающий взгляд и открыл бестолково глаза.
Глаза были честные, чистые, нежилые, точно брошеный, запустелый очаг, в них точно обвалилось всё, обветшало.
Его встормошила странность сравнения. Он так и увидел деревенскую печь. Старая печь осиротело приткнулась на глухой, заросшей бурьяном околице. Изба давным-давно была снесена и разобрана, а печь продолжала стоять с обломком трубы, с половиной выбитых кирпичей, без унесенной кем-то заслонки, тоскливо зияя щербатой дырой.
Таким и был человек, который сидел перед ним. Что-то самое важное этот человек уже утратил в себе или никогда не имел, оставаясь видимо человеком, но всё, что подавало когда-то надежды, уже не свершится, ни за что, никогда.
Нет, если бы такое несчастье приключилось бы с ним, если бы, как угасший очаг, не дающий огня, жил безмолвно, бесследно в своем кабинете, он задохнулся бы, он бы презрением замучил себя, а Старик, это он тоже знал, ещё восхищался собой как ни в чем не бывало.
Или не дано нам в самом деле всей истины знать о себе?
Иван Александрович порывисто вскинул большую круглую голову. В выпуклых голубых, широко раскрытых глазах сверкнули огни трех нагоревших свечей. В углах тонкого длинного рта зазмеилась кривая усмешка. Ядовитое слово зачесалось слететь с языка.
Однако он удержал, по всей вероятности, несправедливое слово, и усмешка пропала, и сами собой прикрылись глаза.
В кого приготовился он метнуть этот камень? Не верней ли метать сначала в себя? Разве ему самому уже открыты все его слабости, все недостатки? Разве мало и тех, какие он уже знал за собой? Разве он тоже не лгал иногда сам себе, пусть, он на это согласен, хотя бы невольно? Разве, давно потерявши надежду, он не надеялся всё же, как оказалось минуту назад, что ещё что-то свершит, что не зачахнет совсем, не заглохнет, как старая печь? И разве он твердо знал, что важней для него: не за страх, а за совесть исполненный долг или то, что втайне от всех мечтал совершить?
То-то и есть, он постоянно твердил, что надежды нет никакой, но нет-нет да вносил то заметку, то мысль, то клочок пока что неизвестно чего. Разумеется, он был живой человек и по этой причине не мог не мечтать совершить, однако, имея способность к анализу, слишком хорошо понимал, что в его обстоятельствах ничего совершить невозможно, кроме казенных бумаг, разве что так только, удовольствия ради, обрывки, клочки.
И всё это от чистого сердца, а вот объявилось, что надеялся тайком от себя, не позволяя тайным надеждам подниматься наружу, жил этим тайным, с ним, может быть, только и мог выносить свою безнадежную, свою постылую жизнь, со всем её честно исполненным долгом и скромными утехами обрывков, клочков, которые будто бы создавали разумную гармонию жизни.
Только на что же он тайно надеялся в срок пять лет?
Иван Александрович колебался, Иван Александрович не решался откровенно ответить себе и поспешил возвратиться к менее казусным, мало обременительным размышлениям о судьбе Старика, ведь всё то распутать легко, что не касается до тебя самого.
Его удивляло не раз, что Старику, такую смешную опору отыскавшему в рассыпавшейся жизни, не били в глаза, как мало-помалу выпадают его кирпичи.
Что за опора? Нелепость одна. Старик любил время от времени с неожиданным пафосом говорить, сильно вытягивая губы вперед, что сквозь ложь и разврат современности, будто бы смертельно ненавистной ему, он пронес незапятнанным свой идеал благородства и чести, остался верен своему чистому идеалу, несмотря на соблазны, которые кишели вокруг, в виде славы писателя или высокого чина, и готов отстаивать идеал при любых обстоятельствах, поступившись, если придется, благополучием, своим и семьи, но выходило отчего-то всё так, что Старику не приходилось поступаться ничем, даже покоем, и оставалось только гордиться, что идеал не забыт, что огонь идеала всегда горит в его сердце, что идеал не забыт.
Последнее было истинной правдой. Идеал не был запятнан ничем. Старик оставался добрым, честным, порядочным человеком, мирно служившим отечеству на своем скромном, малоприметном посту, где и взяток не брал и слова лжи не сказал.
Но почему-то на сердце становилось от этого ещё тяжелей.
Внезапно зачесалось напухшее веко, и он, отвлекаясь от своих размышлений, тронул зудевшее место холодным мизинцем.
Ячмень, сильно токая, назревал всё заметней. Ночью непременно станет ломить, не даст, пожалуй, уснуть.
Странно однако, человеку надо немного, чтобы расстроить или утешить себя, и чем ничтожней ты сам, тем глупее твое утешенье.
Это он было подумал о Старике, да в глазах тотчас колыхнулась тревога, почти и не видная со стороны, а сердце так и прожгло.
Осуждающих ближнего Иван Александрович не любил и не находил себя вправе кого-нибудь осуждать, однажды и навсегда решив в своих частых беседах с собой, что надобно самому подняться до Бога или уж сделаться окончательным подлецом, чтобы позволить себе вершить нравственный суд над другим, да человек вечно слаб и склонен к такого рода судам, и по этой причине, неотступно следя за собой, ловя и в своей душе это подлую склонность, он одергивал себя, опаляясь стыдом.
Его мысли ещё порывались с разбегу туда, где таились причины того парадокса души, в результате которого от идеала, сбереженного Стариком, отчего-то приходилось ещё тяжелей, но он взял неторопливо гаванну из открытого резного деревянного ящика, уже наполовину пустого, аккуратно прикрыл его легкую крышку, долго разглядывал волокнистое тело сигары и долго разминал её ловкими пальцами, прежде чем раскурить.
Должно анализировать всё, чтобы всё понимать, это природное свойство ума, прочее его не касалось. Пусть Старик тешит свое самолюбие копеечной верой… сам-то вот… тоже придумал… надежду, а пора бы… пора…
Тут кстати припомнился Гоголь, и он не решился ему подражать.
… пора бы выбросить на помойку все эти листки и клочки…
И с иронией припомнил Адуева-дядю:
– … Или Федору отдать на оклейку…
Он, разумеется, знал, что не выбросит и не отдаст, в его листках и клочках таилось что-то такое, без чего он не мог уже обойтись, однако ирония прекрасно освежала рассудок, и у него несколько отлегло на душе. Не осталось никаких осуждений. Разгадывать сей нравственный парадокс показалось занятием пустым и наивным. Бог с ним, пусть-ка сам поколдует над ним, когда охота придет.
Но работа анализа уже началась, остановить её было нельзя. Иван Александрович, умело и тонко играя с собой, вдруг полюбопытствовал знать, что в эту минуту у Старика на уме.
Это было обычное, чуть ли не единственное его развлечение, и он находил, что в таком развлечении не заключалось большого греха.
Покуривая, он внимательно разглядывал из-под полуприкрытых ресниц, припоминая прежние вечера. Почти всегда приключалось одно: в знак верности своему идеалу Старик принимался судить и рядить о политике, то есть лениво поигрывал кое-какими случайно всплывшими фактами, как дети играют игрушкой. Это бывало даже красиво, иногда вдохновенно и не обязывало решительно ни к чему, приятная демонстрация своих возвышенных чувств.
Ради этой забавы Старик ежедневно прочитывал с десяток газет, иноземных и русских, с жадностью ловил закулисные слухи, при случае выспрашивал тех, кто стоял поближе к властям, и высказывал свое всестороннее мнение о грядущих событиях, точно как раз от него и зависла судьба народов и стран.
Наполеон произнес, Пальмерстон выступил, Иосиф принял, Вильгельм согласился – открывались глаза, разгоралось лицо, вытягивались губы вперед, и самые фантастические догадки сыпались часами подряд, предположения сменялись предположениями, высказывались опасения, обсуждались надежды. На другой день Иосиф сказал, Наполеон не согласился, Вильгельм не принял, Пальмерстон сказал ещё одну речь – вновь гипотезы, губы, глаза, ничуть не мешавшие Наполеонам, Вильгельмам, Иосифам и Пальмерстонам выступать, заявлять и не соглашаться.
Так уж было заведено: сидит, сидит, окаменев в своем кресле, как мумия, да вдруг ринется в политический водоворот, чтобы потом сидеть и молчать до свежих слухов, свежих газет.
Иван Александрович улыбнулся.
Впрочем, мысль его тут же прыгнула в сторону. Он подумал о том, что редко курил такие сигары: они ему были не по карману. Он затягивался редко, но глубоко, стремясь обострить и продлить наслаждение, а между затяжками в который раз оглядывал вещи, которыми до отказа был заставлен большой кабинет и которые были знакомы до мельчайшей царапинки на боку, рассеянно припоминая последние новости, любопытствуя угадать, с чем именно через час или два к нему приступит Старик.
Разумеется, самым насущным и жгучим был крестьянский вопрос. Уже видели все, что хозяйство страны приходит в упадок день ото дня, и в журнальных схватках спешили решить, меняясь взаимными оскорбленьями, насколько труд свободный выгодней труда подневольного, однако что и как предстояло начать с первого шага, определительно допытаться было нельзя.
Замечательные проекты, натурально, водились у всех, однако ж едва ли не все они состояли из логических рассуждений о том, с обязательными ссылками на законы политической экономии, по Миллю, Рикардо и Смиту, что вот хорошо бы было сделать то-то и то-то, но в большей части из них не находилось беспристрастного анализа текущего положения дел, угрожавшего стране развалом и нищетой.
Министр Ланской, например, назад тому месяца два, сочинил обширный доклад и во многих словах изъяснил, что правительство, приняв на себя выкуп крестьянских земель, вконец подорвет и без того запущенные финансы, и по этой причине лучше бы освободить крестьян без земли, чтобы русские люди приучались, подобно немцам или французам, приобретать имущество своими трудами, точно русским помещикам земля досталось не беспробудным бездельем, но тяжким трудом.
Слава богу, доклад был признан неясным, и товарищ министра Левшин, как судачили тут и там, всего в одну ночь, продиктовал контрдоклад, с той же силой ума изъясняя, что более разумным находит предоставить личную свободу и приусадебную оседлость, вознаградив землевладельцев за потерю земли, ежели, разумеется, таковое вознаграждение окажется необходимым.
Из глухих канцелярий слух о докладах каким-то образом вышел наружу. Владельцы заволновались, уразумев, что правительство не имеет возможности или желания гарантировать выкуп земли.
Тотчас для успокоения разгоряченных умов был учрежден комитет, в который было подано с мест около сотни проектов освобождения, и комитет приступил к рассмотрению своим извечным путем, то есть сенатор Гагарин отвергал каждый проект не читая, Ростовцев и Корф попросились вывести их из состава, прочие добродетельно ожидали, что им прикажут решить, однако ж наверху ещё сами не знали, что приказать, так что комитет исправнейшим образом продолжал заседать, страна же ободрилась и затаенно молчала.
Таким образом, естественно было бы Старику начать с комитета.
Предположения точно встряхнули его. Стала быстрей и бодрей ожившая мысль. Иван Александрович уже с нетерпением ждал, за что в самом-то деле возьмется Старик, желая поскорей проверить себя, точно решалось именно в этот момент, глуп он, как тетерев, или всё же умен.
Не тут-то было. Умиротворенный лик Старика не предвещал близких признаков созревания мысли. Старик точно умер и восседал своим монументом.
Молчание становилось невыносимым, расхолаживая взбодренную мысль, которая, по закону инерции, вновь угрожала сделаться безвкусной и вялой.
Напряжение росло и росло. Хотелось оборвать безмолвие каким-нибудь звуком, да сделать это он опасался: сбившись против воли с назревающей мысли, Старик провалил бы игру.
Он сдерживал нетерпение и живо, страдальчески ждал, изо всех сил делая самый равнодушный, скучающий вид.
Ждать он, слава богу, умел, как умел делать вид, что спокоен, однако выдержка давалась ему нелегко. Он почувствовал вдруг, что сидит неудобно, и двинулся осторожно, выбирая местечко получше.
Осторожность, конечно, со стороны выглядела бы довольно смешной и все-таки представлялась довольно опасной: и такой вздор мог спугнуть Старика.
И он, чуть не цыкнув, одернул себя и снова принял затверженный вид холодной невозмутимости. Тем не менее беспокойство всё нарастало. Начинало казаться, что догадка его неверна и что заговорит Старик совсем не о том.
На всякий случай он принялся угадывать и другую возможную тему, но, как на грех, путного не подворачивалось решительно ничего. Он досадовал, что в последние дни едва проглядывал заголовки газет и так невнимательно слушал болтовню Никитенко, который по части новостей незаменимый был человек.
Поистине, невозможно всего угадать: для игры, затеянной им, газеты очень бы могли пригодиться, а новостям Никитенко, пожалуй, не было бы цены.
Вот, в другой раз поневоле станешь умней…
Тут он внезапно приметил, что по широкому лицу Старика разливалась легкой тенью как будто досада.
Сомнения не было, слишком слабой была эта тень, но всё же была, и тень досады скорее всего.
Вот мягкий рот чуть приметно приморщился на углах. Вот гладкий лоб словно бы осенило раздумье. Вот словно всё пропало опять.
Напряжение становилось невыносимым. Он даже забыл, что надо таиться, чтобы не помешать Старику. Сонливость спала с него. Он не сводил прямого жгучего взгляда с лица Старика, мысленно подгоняя его, и ужасно хотел, чтобы Старик заговорил поскорей, сию минуту, именно в этот, словно что-то решающий миг.
Старик наконец шевельнулся, посдвинулся несколько вбок, заложил ногу на ногу, подпер голову согнутой в локте рукой и снова затих.
Он невольно съязвил про себя:
«Верно, мыслить и в самом деле значит страдать…»
И не успел раздуматься о тяжкой способности мыслить, как без всякого перехода ему представилось вдруг, что это не молодой беспечальный Старик, но Россия, нехотя шелохнувшись во сне, вяло мозгует о новой квартире и никак не может решить, стоит ли менять одну на другую, стоит ли тревожить себя, не спокойней ли оставаться на прежней, даже если необходимость давно взашей гонит с неё.
Он вздохнул. Сравнение показалось прямолинейным, жестким и злым. Таких сравнений он не любил. Он было хотел рассмеяться, чтобы смехом отбросить его, а мысль уже продолжала сравнение далее, фантазия помчалась вперед, и маска лица оставалась холодной, тогда как он с замиранием сердца следил, как от России, от Старика воображение внезапно поворотило к иному.
Он всё ещё отчетливо наблюдал безвольно поникшего Старика и большой запущенный кабинет, но так же отчетливо перед ним выступал из немого пространства старый знакомый среднего роста, приятной наружности, без определенности в округлом измятом лице. Знакомый приподнимался, приподнимался и сел наконец. Засаленный старый шлафрок распахнулся. Из просторного ворота потускневшей рубахи выставилась жирная шея. Влажные губы мелко тряслись. Пухлая рука расслабленно угрожала поднятым пальцем.
– Без меня они перевезут! – закричал человек, округляя испуганные глаза. – Не догляди, так и перевезут – черепки. Знаю я, что значит перевозка! Это значит ломка, шум, все вещи свалят в кучу на полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картина, и чубуки, и книги, склянки какие-то, которых в другое время и не видать, а тут, черт знает, откуда возьмутся! Смотри за всем, чтобы не растеряли да не переломали… половина тут, другая на возу или на новой квартире: захочется покурить, возьмешь трубку, а табак уж уехал… Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся – выпачкано; всё в пыли; вымыться нечем, и ходи вон с этакими руками…
Ему ли было не знать, что он выдумал этого человека от среднего роста до коротковатого пальца не совсем опрятной руки и за него сам только что сочинил эти комические, нелепые, обидные, невообразимые, пророческие слова, которые можно отнести ко всем нам, тугим на подъем, и уж тем более ко всему человечеству, явным образом не бегущему вскачь по тернистой дороге прогресса, а как иной раз побежит, так уж лучше бы оставалось на месте, но тем не менее явственно слышал высокий раздражительный голос и вдруг осознал со сладким блаженством, скользнувшим в душе, что сила фантазии его не угасла, что сила фантазии по-прежнему велика, что она, едва он оторвался от иссушающих служебных забот, воскресла и вновь начинала лепить заброшенных, недодуманных, полузабытых героев черта за чертой, прибавляя к первым эскизам по песчинке, пестовала, лелеяла, нянчила их всё это долгое время, не позволяя заглохнуть и умереть.
Господи, ему бы творить!
Им овладело отрадное беспокойство. Перед ним затеснились эти вымышленные, нигде не бывалые лица. Лица вертелись и двигались. Лица плакали, улыбались, сердились. Лица приставали к нему со своими речами. Лица то и дело менялись в лице.
Он досадовал, что не в силах запомнить всех этих жестов и слов. Всё торопилось куда-то. Всё тут же бледнело и вдруг ускользало. Ему бы остановить, загипнотизировать или бросить в тот же миг на бумагу, а он вместо этого праздно курил, прохлаждаясь, готовясь к какой-то бессмысленно-умной игре.
А там уже какая-то женщина была между ними. Кто она, какая она? Он так ярко, так выпукло, зримо видел других, что они заслонили её, слишком бледную, только-только возникшую, как будто чужую, плывущую туманным пятном, а ведь она, именно, без всяких сомнений она и была необходима ему.
Он силился её разглядеть сквозь надвинувшуюся массу уже знакомых людей. Он напрягался запомнить хотя бы улыбку или трепет ресниц, за которые можно было бы зацепиться, от которых можно было бы дальше пойти, пока ещё неизвестно куда.
Его глаза невольно обратились к столу. Он как будто неторопливо, как будто беспечно поднялся, словно без цели боком подсел и небрежно придвинул тот лист, который сверху испачкал Старик. Он ждал, что вот-вот она выдвинется к нему из толпы, он готовился поймать на бумагу в то же мгновение ту, без которой не было, без которой не получался и не мог получиться роман.
Тут Старик с сонным видом взглянул на часы и протяжно зевнул:
– Обедать пора, Катенька что-то того…
Иван Александрович с каким-то испугом втянул голову в плечи, тогда как Старик вновь с невозмутимым спокойствием погрузился в свои бездумные думы. Ворот стал влажным, тугим, чувства смешались, перепутались мысли. Гнев и признательность, отчаянье и восторг вспенились и сцепились в клубок. И возмущало его, что не успел во всем величии увидеть её, как предугадывалось точно во сне, не успел разглядеть её красоты, способной и камень возжечь самой пылкой любовью к себе, однако и радовало, очень странно, печально и гневно, что не вышла к нему, не успела его раздразнить, не принудила писать и страдать и мучить себя, отдавая по крохам свободное время, которого так мало доставалось ему, выжимая до капли последние силы души, которых не успевал накопить, и безысходность его положения крушила его, потому что без этой непременно красивой, непременно возвышенной женщины уже никогда не будет романа, и впервые спросил себя в полном недоумении, каким это образом счастливое наслаждение творчества вдруг обернулось у него истязанием, и прорывалось сквозь весь этот хаос негромкое ликование:
«Не умер, нет, не умер ещё! Вновь всё пропало, исчезло, ушло, но ты жив, ты истинно жив, как надо бы жить каждый день! На что жизнь, если этого счастья нет у тебя? Но они приходили, они приходили к тебе! Для того, чтобы их потерять?..»
Он было метнул в Старика ненавидящий взгляд, но тут же стыдливо отвел: не Старик был виноват перед ним.
Голубые глаза посерели, краска сползла с полной шеи, которую более не сжимал воротник, и засосала старая мысль, горькая, точно корень полыни:
«Устроить жизнь не умел… наслаждение, долг… сплоховал… погряз в суете… какая гармония… так ничего и не жди…»
Эта заноза вонзилась в сердце давно. Он в минуты хандры с обреченным видом возился над ней, пытаясь сообразить, когда же и в чем он ошибся, не решаясь пожертвовать ни наслаждением ради непременного отправления гражданского долга, ни гражданским долгом ради светлого счастья творить. Он только взывал, как хорошо бы было вырвать занозу, всё позабыть, ничего не меняя в жизни своей, и отчего-то ни забыть, ни вырвать было нельзя и даже отчего-то не надо, и он, не понимая зачем, её оставлял, и она жестоко язвила его, стоило зацепить её какой-нибудь мыслью, может быть, не позволяла закиснуть совсем, так что он, чтобы выдерживать её порой нестерпимую боль, хоть на время пытался её заглушить своим шутовством, пустяками, забавами, придуманными им исключительно для здоровья ума.
И он, волнуясь, спеша, воротился к забытой было игре, которая уже началась, но которую Старик всё ещё не желал поддержать.
Он вспоминал, вспоминал, над чем же перед этой нечаянной вспышкой воображения и анализа он размышлял, то есть над чем-то очевидно чужим, однако по какой-то причине близком ему.
Он вспоминал упрямо, настойчиво, чтобы ещё раз как-нибудь не коснуться занозы и поскорей заглушить гнетущую боль.
Кое-как припомнился крестьянский вопрос, доклады, комитеты, проекты освобождения, однако они скользнули мимо него, всё это отчего-то казалось не то и не то.
Он припомнил ещё, что размышлял о странных причудах, позволявших ленивому Старику ужасно гордиться собой, но и это оказывалось не то.
Впрочем, от странностей Старика и потянулась какая-то мысль. Вдруг припомнилось всё, и он вскоре забыл о своей так разумно и всё же так глупо устроенной жизни.
Да, он размышлял перед тем о Старушке, он думал о том, что над ней уже собирала свои грозовые тучи судьба.
След исчезнувшим образом промелькнуло ещё:
«Вороти их, ведь это убийство!..»
Но он уже был начеку и отрезал, стараясь быть опять равнодушным:
«Они сами ушли, не воротишь теперь…»
Мысль о том, что неумолимый порядок вещей сильнее всех наших самых прекрасных желаний, утешила его своей волнующей грустью и простотой, притупляя занозу, задвигая страдание на самое дно.
Сердце уже болело о ней. Предугадав по первым признакам драму, он решился всё изменить и спасти, положившись на свое знание жизни, на умение подбирать ключ к её самым странным замкам.
Жизнь никого не щадит, и множество острых, хоть и невидимых игл вонзается в человека, пока он беспечально движется в шумной толпе. Кроме того, множество сильных нравственных потрясений рушится на него, следы глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей, таща за собой большие и малые беды. Отгородиться не дано никому. Остается одно: противоборствовать житейским стихиям, собравши в кулак свое мужество, как противоборствует стихиям природы умело оснащенный корабль.
Силу противоборства он черпал в труде. Труд, но творчество вернее всего, поднимали его на ту высоту, с которой видятся мелкими многие житейские горести. Трудом обновляется вечно шаткая вера в себя. За делом легче переносятся крутые невзгоды, и не имеет большого значения, на что именно направлены наши умственные или физические усилья. Можно романы писать, можно опробовать новый способ обработки земли, где-нибудь в северной тундре проложить новую борозду или придумать новый кулинарный рецепт. Главное, замыслить и выполнить замысел, и если особенно повезет замыслить и выполнить то, чего до тебя не выходило ни у кого.