Полная версия
Отпуск
– Буду рад возвратить обществу вашу бесценную силу образованности, силу ума. Поверьте, милейший Иван Александрович, надо уметь желать, желать трудиться честно, умно, а вы окончательно заленились, мой друг.
Он сердито передразнил:
– Вот именно: не только честно, но и умно!
Никитенко как-то сбоку поглядел на него:
– А знаете, вы ужасно напоминаете мне Тимофеева!
Он чуть не с угрозой переспросил:
– Что-о-о?
Никитенко весело рассмеялся, видимо, ожидая именно такого или похожего восклицания:
– Не сердитесь, в ином напоминаете, разумеется, смысле.
Досадуя, что вдруг оскорбился дурацким сравнением, он проговорил, вновь пытаясь шутить:
– В каком же ином?
Никитенко с игривой легкостью заспешил:
– Я не видал его лет пятнадцать, правду сказать, насилу признал. Лицо точно распухло. Женился, говорит, взял за женой кое-что, бросил служить.
Браня, сердясь на себя, безуспешно пытаясь взять себя в руки, он будто посетовал, будто простодушно и вяло:
– Мне бы жениться… найдите жену… проклятая служба заела…
Никитенко покачал головой:
Бросьте шутить, вам никогда не жениться. Бывало, Тимофеев, вы помните, уйму писал. Правда, процесс писанья, как я замечал, совершался у него сам собой, в роде животного отправленья, всё само собой превращалось в стихи, стоило присесть без единой мысли за стол.
Он притворно вздохнул:
– И дает же Бог благодать.
Никитенко продолжал с увлечением, не обращая на него никакого внимания:
– И стихи выходили всё гладкие, вот что удивительно, даже со смыслом.
Он протянул сокрушенно:
– Талант, несомненный талант.
Никитенко выдержал паузу и сказал наконец свою шутку:
– Только, по-моему, без ведома автора.
Он словно мечтал:
– Мне бы так… насладиться поэзией, творчеством…
Никитенко возмущенно воскликнул:
– Насладиться? Да знаете ли вы, что творчество – это труд, труд и труд, а вы – наслаждение!
Он возразил:
– Позвольте, с физиологической точки зрения наслаждение творчеством одинаково с наслаждением от сигары и потому скорее отдых, чем труд.
Никитенко видимо сдерживал праведный гнев:
– Умоляю вас, умоляю: перестаньте кощунствовать! Хотя бы при мне! Наслаждение от сигары! Вы циник, циник! Но продолжаю: его стихами наполнялись журналы, было издано три тома его сочинений с портретом, вы бы помнить должны.
Он помнил, однако сказал о другом:
– Мне бы с Глазуновым договориться, но… без портрета.
На эту выходку Никитенко не стал отвечать:
– Нынче, когда в нем стали деньги, у него развилось такое странное направление: пишет и прячет в стол. “Что не печатаете?” – спросил я его. “Да так, – говорит, – ведь я пишу потому, что мне пишется”.
Он уже угадал, что последует далее, но ему не писалось, и он, словно с недоумением, протяжно спросил:
– А я-то здесь что?
Никитенко улыбнулся с выражением своего превосходства:
– И вы не пишете, оттого что не пишется!
У него вырвалось неожиданно, как ни приготовился он к подобному афоризму:
– А вы?
Никитенко воздел вверх длинный палец, похожий на гвоздь:
– А я всегда пишу, почти всякий день непременно. Другой раз никакая мысль на ум не идет, а я сяду за стол, голову обхвачу и жду терпеливо. Вы не поверите, бывает, что придумаю что-нибудь часов через пять, это, разумеется, только по одним воскресеньям, в будние дни эдак не посидишь. Вот что значит настоять на своем, характер свой показать. Мысль добывают терпением! Без терпения, я вам доложу, не сделаешь ни-че-го!
Со всей этой дичью он никак согласиться не мог, однако с привычной вялостью произнес:
– Вот и помогай вам Господь!
Никитенко торжествовал:
– Я знал, что вы согласитесь со мной! Между нами это самое главное, то есть то, что я умею вас убеждать! Только перестаньте вы затворяться! Вас нигде не видать! Я наше время необходимо действовать, как никогда, то есть появляться повсюду! Вас ждут!
Он неторопливо, без осуждения, без одобрения, думал о том, что Никитенко как проповедует, так и поступает всегда, понемногу на всё одарен. Глядишь, посидит в комитете цензуры, взойдет на университетскую кафедру, к жизнеописанию без страсти любимого Галича приищет ещё один документ. Но ни в один омут не бросится с головой. То на одном бережку посидит, то на другом, слушает шелест тихой волны, черпает прибрежный песок и с удовольствием держит в ладони, не пробуя зачерпывать с самого дна. Литература ни худа не увидит от него, ни добра, студенты не вспомнят ничем, жизнеописание Галича едва ли дотянется до конца, а трудолюбивый, прекрасный во всех отношениях человек, разновидность хлопотливых и дельных бездельников.
Он вдруг задумчиво произнес:
– Хорошо бы родиться сапожником.
Никитенко круто остановился и с искренним изумлением поглядел на него, приклонив голову на бок, трогая острым пальцем щеку:
– Это для чего же… сапожником… а?
Тронув его вежливо за руку, ведя его, в свою очередь, за собой, он ответил меланхолически, глубоко пряча вскипевшую злость:
– Получил бы заказ и стачал сапоги.
Никитенко в глубоком раздумье брел рядом с ним, широко раскрыв небольшие глаза, допытываясь нерешительно у него:
– Ну и что из того?
Ощутив, как напряглись все мышцы лица, стараясь выглядеть по-прежнему вялым, он объяснил:
– Романы писать – надобно вдохновение, долгий покой, огромные, оригинальные мысли, которые не являются, сколько ни торчи за столом, сколько голову в руках ни держи, в особенности, если при этом заседать в комитете цензуры.
Никитенко неуверенно подсказал:
– Вот Шиллер гнилые яблоки нюхал.
Он развел сокрушенно руками, сделав тростью своей полукруг, чуть не задев коротконогого толстяка, с одышкой догонявшего их:
– Яблоки пробовал я.
Взметнув мохнатые брови, Никитенко наконец возмутился:
– Ну и ждите тысячу лет своего вдохновенья!
Он согласился покорно:
– Что поделаешь, стану, стало быть, ждать.
Несколько шагов они сделали молча.
День между тем растаял совсем. В фиолетовой тьме сделались ярче огни фонарей. Прохожих становилось всё меньше.
Вдруг Никитенко громко крикнул извозчика, приподнял в знак прощанья ворсистый картуз, легко вскочил на ходу и уехал в обратную сторону, точно растворился в слабо освещенном сумраке вечера.
Глава седьмая
Разбитые мечты
Иван Александрович не обернулся, не поглядел ему вслед. С намерением или нет, Никитенко больно ударил его, и удар пришелся в самое чуткое место, а он и без посторонних ударов испытывал вечную боль оттого, что вот уже десять лет не в состоянии дописать второго романа, который чем дальше, тем больше представлялся бесконечным, многозначительным и неодолимым.
Размышляя об этой неодолимости, унижавшей его, он становился противен и непонятен себе, так что не хотелось минутами жить.
Положим, он спешить не любил, умел выжидать, но он дожидался годы и годы. Положим, он мог бы ждать и ещё, ровно столько, сколько назначит судьба, однако в том и беда, что он больше не ждал, в душе его не осталось надежд. Он был глубоко убежден, что наслаждение творчеством, хоть и не равное наслаждению и от самой лучшей сигары, все-таки достается случайно, очень немногим, как роскошь, а стало быть, не является нормой, правилом жизни. Наслаждение творчеством истаяло, миновалось. Так нечего делать. Остается покорно жевать черный хлеб. К тому же и годы бесплодного ожидания давно убедили его, что до отставки он так и не выкроит нужного времени, чтобы неторопливо, со вкусом написать несколько сот, может быть, целую тысячу своих огромных страниц, кто их заранее мог сосчитать, а в двенадцать лет, которые остаются ему до отставки, старость скрутит, болезни согнут, так что многого не натворить у края могилы, к тому же с помраченным рассудком, так уж у стариков повелось.
Чего ж было ждать?
Тут он остановился и даже плюнул с досады, заметив, что миновал поворот к гостинице “Франция”, где имел привычку обедать, когда оставался без сил.
А всё Никитенко, всё болтовня!
Возвращаться назад ему не хотелось. Он подумал, что это, должно быть, тоже палец судьбы, размеренным шагом двинулся далее, поворотил минут через десять направо и зашагал вдоль Невы, мимо причаленных барж, доверху набитых дровами.
Этот путь было намного длиннее. Это сердило его. Однако хотелось скрыться куда-нибудь, лишь бы не встречать никого. Надо было побыть одному.
Трезвым, понимающим, без надежды, без веры в себя он стал лишь с годами.
Впрочем, трезветь он начал давно, ещё в юные годы, на Волге…
Город довершил остальное…
Город…
Иван Александрович стремительно поворотил в переулок, точно печальные мысли испугали его. Стая диких лохматых собак увязалась за ним. Он остановился и взмахнул воинственно тростью. Звери в испуге отстали, рыча на него, перегрызаясь между собой.
Он шагал всё быстрей, всё быстрей. Мысли о прошлом, неожиданно выплывая из тьмы, и горько волновали, и таинственно утешали его. Он увязал в этих мыслях, точно брел по сухому песку. Эти мысли всегда томились и теплились в нем. Утомительная работа их заглушала по временам, но в часы свободы и отдыха, когда он с болезненной остротой ощущал, как неслаженно и коряво бредет его жизнь, устроенная, казалось, так разумно и верно, они с каким-то странным упрямством выползали из своих тайников, в которых гнездились, набирали там силу и оттуда язвили его. Разумеется, он гнал эти мысли назад, но с каждым годом они становились сильней и одолевали его.
Не удалось ничего…
А ведь как мало, как ничтожно мало было бы нужно ему!
Чего он, в самом деле, хотел?
С раннего детства, по своим слишком чутким, слишком впечатлительным нервам, не любил он ни шума ни толчеи, ни новых лиц и хотел бы жить тихо, уединенно, непритязательно, для себя. Давно его идеалом стала умеренность, воспетая ещё мудрейшим поэтом Горацием в древние, но тоже беспокойные времена, независимый кусок хлеба, спокойное исполнение гражданского долга, свободное от сторонних занятий перо и тесный кружок самых близких, понимающих, умных и добрых друзей.
Разве это так много?
Это было даже очень немного, но он твердо, без всяких уловок осознавал, что для него, именно для него, идеал этот недостижим никогда.
Где отыщет он такое исполнение гражданского долга, которое не отнимало бы уйму времени и не растрачивало бы до иссушения умственных сил? Где возьмет он независимый хлеб, который освободил бы перо от житейских забот и хлопот?
Такой службы не было нигде на земле, и взять независимый хлеб ему было негде.
Он должен был, он был обязан служить и отчетливо видел, что по этой причине годы идут, а перо не сдвигается с места. Наконец он возненавидел свою неизбежную службу, ненавидел всегда, каждый день, снося безропотно её жесткий хомут, недовольный собой, всё чаще впадая в хандру.
И он было воскрес, когда ему предложили цензуру.
Господи, он, как и прежде, исполнит свой долг перед обществом, но выберется из темного омута канцелярии! Он очистит свой мозг от едкой пыли убивающего всё живое бюрократизма! Он станет почти независим от нелепых капризов очередного директора и совсем независим от мелкой пошлости боязливо-расчетливых сослуживцев. Он сможет служить на диване, почти не выходя никуда, почти не встречаясь с теми людьми, каких смертельно не хочется видеть!
И тогда, и тогда…
Свои утренние часы, самые плодотворные, свежие, необгаженные никем и ничем, отведет он для своих неоконченных, в его воображении поистине грандиозных романов. Каждый день, волнуясь, любя, он сможет неторопливо, с удовольствием, с наслаждением трудиться над ними, разумеется, если будет здоров и спокоен. Он переправит и сам перепишет готовые главы, и этот легкий, радостный труд вновь разожжет позабытое долгожданное вдохновение. День за днем, год за годом исполнит он то, что так счастливо задумал. И это уже хорошо. Но ведь у него загорятся новые замыслы. Он напишет пять или, может быть, десять, пятнадцать романов, сравнявшись хотя бы количеством с Диккенсом или Бальзаком.
А где-нибудь после обеда, прогулявшись по безлюдным каналам, хорошо отдохнув, он проглядит корректуры и рукописи, назначенные ему на просмотр, составит благосклонные отзывы, честно отработав плату за труд, и, застрахованный от хищных издателей для свободного, неторопливого, сосредоточенного, настоящего творчества, ещё попытается защитить от бездарного произвола прежних и новых подвижников бесценного русского слова, исполнив, таким образом, долг перед литературой и обществом. Всё происходило прекрасно и стройно в его великолепных фантазиях. Он позабыл извлеченную из опытов истину, что фантазия тем больший друг, чем меньше доверяешься ей, и тем больший враг, чем больше очаровывает её сладостный шепот. Благословенный расчет был, казалось, реален и трезв. Кто бы не соблазнился подобной гармонией жизни, где так натурально соединялись призвание с долгом? Кто бы не бросился в этот омут вниз головой?
И вот навалились тридцать три рукописных и три печатных листа журнальной продукции, которые оказалось необходимо в бешеной скачке просматривать по два, по три раза подряд, не считая не вошедших в номер статей.
Ему сорок пять лет.
Он чувствует себя стариком.
В долгий ящик отложены замыслы двух или трех исполинских романов, которые могли бы принести ему славу.
Энергия жизни убита на то, чтобы имелось необходимое, неизбежное, то есть крыша над головой, сигары и хлеб.
Долг исполнен исправно, да что душе его от исполнения этого скучного, в сущности, бесплодного долга?
И вот в его душе всё наболело, нарвало, измыкалось. Он больше не в силах справляться с темными, обычными в его возрасте мыслями, которые угнетают его, которые поминутно твердят, что стало незачем жить, потому что не вырваться уже никогда из бездонного омута государевой службы, никуда от него не уйти.
Только из гордости он не жаловался, не причитал, никому не показывал виду, как тяжко, как беспросветно бывает ему. Терпеливо нес он свое неистовое молчанье, появляясь холодным и замкнутым между людьми. Маска вялого безразличия, когда-то измышленная застенчивой мудростью, приросла безупречно к измученному лицу. Только эту плотную маску и видели все, и не понял никто, не угадал ни один, не смог представить себе, отчего он упорно молчит вот уже десять для него нескончаемых лет?
Казалось бы, так нетрудно понять, однако его донимали расспросами или жестокими сожаленьями. Уже стало привычкой пренебрежительно говорить, что от безделья он жиром заплыл, что обленился, заснул, что и сам он, должно быть, Обломов, не способный на упорный, продолжительный труд. Уже сделалось правилом с тайным злорадством твердить, встречая его, что он одичал, опустился, как тот, кого было начал так выразительно рисовать да, к несчастью, бросил свое золотое перо.
Одни с сердитым видом осуждали его, другие высокомерно потешались над ним, третьи задавали вопросы:
– Иван Александрович, где ваш “Обломов”?
– Иван Александрович, где ваш “Обрыв”?
– Иван Александрович, когда удостоите нас прочитать?
– Иван Александрович отчего положили перо?
– Иван Александрович, поглядите: Тургенев… поглядите: Григорович… поглядите: Писемский, Дружинин… глядите, глядите!..
Он передразнил, кривя рот:
– Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять!..
И огляделся по сторонам.
Оказалось, он уже вывернул на хорошо освещенную людную улицу. Мимо скользили тени прохожих, мчались тени колясок, саней. Воздух был заполнен голосами и звуками. Жизнь кипела вокруг, пустая, обыкновенная жизнь.
Глава восьмая
Старушка
Не останавливаясь, даже не замедлив мерного шага, Иван Александрович огляделся и был поражен: ноги сами несли его к дому, где бы он мог отдохнуть среди милых сердцу людей и предаться мирным, тоже пустым, наслаждениям.
Оставалось недалеко.
Тихая радость робко зарделась в одинокой душе.
Во всем шумном Городе он был привязан почти только к этому дому.
Лицо оставалось невозмутимым, походка неспешной, однако во двор он вступил с замиранием сердца, трепетавшим в груди.
Вверху было черно. Желтый свет сочился из окон и простынями лежал на снегу.
Почти машинально Иван Александрович концом трости пооббил сапоги и вступил в неосвещенный подъезд. Его раздражали темные лестницы. Он заспешил и ударился правым плечом о холодную скользкую стену.
На втором переходе он задохнулся и долго стоял, хватая воздух открытым испуганным ртом, дрожащей рукой держась за перила.
Едва отдышавшись, он с нетерпением двинулся выше, успел кое-как поправить лицо и несильно дернул ручку звонка.
Его впустила румяная горничная в белой наколке на голове.
Он разделся и сам повесил шинель, уже слыша платье и мелкую дробь каблуков.
Потирая будто озябшие руки, он прятал глаза, чтобы они не выдавали его, а сердце стучало, стучало тревожно и громко.
Наконец навстречу ему порывисто вышла Старушка. Глаза и губы её улыбались. К нему дружески протянулась узкая худая рука.
Он галантно, бережно поцеловал её бледные пальцы, тут же охватывая её всю одним тревожным пронзительным взглядом.
Нет, красавицей она не была. Черты лица её были неправильны, резки, глаза выпуклы и велики, рот бескровный, большой, рост невысок, худа и слаба, ни светскости, ни аристократизма в стесненных движениях, ни изысканной роскоши парижского туалета, ни заученных фраз.
Тем не менее Иван Александрович, топчась на одном месте, поправляя поредевшие волосы, кашляя, любовался исподтишка этим открытым некрасивым лицом и угловатой хрупкой фигурой. Решительно всё восхищало его: нескладность и нежность, крупные ноги и неуловимая грация стана, простоватость и женственно-гибкий сострадательный ум, беспокойство и необъяснимая прелесть в каждой черте неправильного лица, нерешительность и доброта подвижного быстрого взгляда, застенчивость и твердость характера в этих туго сведенных бровях, угловатость и неиссякаемая энергия в порывистых сильных движеньях.
Он не поднимал головы, не в силах справиться со своим восхищением.
Она быстро сказала, заглядывая снизу в глаза:
– Вы устали.
Да, она одна безошибочно проникала под маску, однако он не снял маски и перед ней, в один миг сменил её на другую, поднял беспечное жизнерадостное лицо и ответил небрежно:
– Пустое.
Она покачала с сомнением головой:
– Вы целых три дня не приходили обедать.
Он воскликнул, забывшись, растерянно и тепло:
– Вы считали!
Она глядела на него с удивлением, точно хотела сказать, что не могла не считать и что ровно ничего невозможного, необычного заключаться в этом не может.
Он вновь поспешно склонился к руке, пряча лицо и глаза, с трудом переменяя голос на шутовской:
Благодарю вас, но я не стою того, я вас тираню. Вместо того, лететь к вам каждый вечер, таскаюсь по ресторанам, с приятелями шампанское пью.
Она отняла руку, смеясь, с детской хитростью в больших открытых глазах:
– Не лгите, шампанского вы не пьете, приятелей у вас нет, не с кем вам шампанское пить.
Он лицо сделал строгим и хмуро ответил, мягко улыбаясь одними глазами:
– Вы не женщина, вы змея и жалите меня в самое слабое место, однако это у вас со мной не пройдет. У меня нет слабых мест, и у меня есть, можете представить себе, именно приятели есть. На зло вам, нынче я болтал с Никитенко, он мне поведал все закулисные новости нашей бурной общественной жизни, из первых рук, и на досуге мы с ним разрешили две или три из самых насущных проблем, так что дело пойдет, то есть что это я: поскачет галопом.
Ответным юмором засветились её большие глаза. Она взяла его под руку и повела по гостиной, совсем тонкая, совсем юная рядом с ним, такая близкая, недоступная, такая щемящая радость его.
У самых дверей кабинета она с веселой суровостью приказала ему:
– Ступайте к мужу, пока накрывают на стол, потом я вас стану кормить, хоть вы и не стоите этих хлопот.
Он склонил голову перед ней, сложил вместе ладони, как перед Буддой и покаянно воскликнул:
– Я не стою?!
Она подтвердила смеясь:
– Да, да, именно вы!
Тогда он с испугом спросил:
– Позвольте узнать, почему именно я – и не стою?
Часто моргая, отводя в сторону большие глаза, она принялась строгим тоном перечислять:
– Вы шут, вы обманщик, вы лжец, вы, я думаю, за всю вашу жизнь, даже, наверно, в пеленках, не сказали правды никому ни полслова.
Откинувшись гордо назад, принимая картинную позу, он с разыгранным самодовольством изрек:
– Перед обедом вы должны мне это простить, обед меня может исправить.
Она спросила с искренним удивлением, расширив глаза:
– Отчего же обед?
Он с важностью разъяснил:
– Оттого, что сытому незачем лгать.
Она вдруг поняла и ответила в тон:
– Хорошо, в таком случае я прикажу прибавить закусок.
И легко ушла от него, только прозвенели ключи и негромко стукнула дверь.
Иван Александрович шагнул в кабинет.
Глава девятая
Старик
В кабинете ядовито пахло переполненной пепельницей. Владимир Николаевич Майков, прозванный с юных лет Стариком, отложил, едва он явился, перо, медлительно оборотился назад, переваливаясь в просторном кресле мягким расплывшимся телом, поздоровался одним вялым кивком головы и молча протянул коробку с дорогими сигарами, точно всё последнее время провел в ожидании, с кем покурить.
Иван Александрович пожал его руку, тоже поклоном поблагодарил за сигару и сел против него на диван.
Они закурили и долго молчали, клубами пуская дым в потолок.
Молчать со Стариком было приятно, легко. Странное возникало всегда впечатление: Старик молчал содержательно, глубоко, точно отрешась от земного, весь погружаясь в себя, как мудрейшие индийские йоги, серые небольшие глаза становились неопределенными, жидкими, похожими на подтаявший студень, гладкое, с круглыми щеками лицо расползалось, чувственный рот приоткрывался задумчиво, нижняя, женственного рисунка губа значительно отвисала, и Старик обмирал в немом созерцании каких-то неведомых тайн.
Рядом с этой загадочно-онемелой невысокой круглой фигурой не хотелось ни думать, ни двигаться, ни, кажется, жить.
За это особенно, может быть, он ценил и даже по-своему любил Старика.
Сигара была, как всегда превосходной, и, благодушествуя над ней, впервые за последние сумасшедшие дни, Иван Александрович беспечно посиживал в уголке уютного мягкого небольшого дивана, с гнутой узорчатой спинкой, полузакрыв устало глаза, наконец всей душой отдаваясь блаженному отдыху.
Он курил не спеша, точно лаская сигару, подолгу задерживая легкий приятный успокоительный дым, медленно выпуская тонкой длинной струей или приоткрыв слегка рот, ожидая, пока дым причудливым облаком не потянется вверх, делал долгие перерывы между затяжками и неприметно, без интереса ещё, скорей по привычке, наблюдал Старика, точно выслеживал, как индеец в диких зарослях выслеживает добычу или врага.
Неуклюжий, полный дряблого жира, скоро станет похожим на шар. Поредевшие тонкие волосы на небольшой голове. Безвольный, бесформенный рот. Ни одной резкой, решительной, сильной черты, ни своей, особенной выразительности, ни заметного, большого ума. Всё точно бы растеклось, как растаяло на жару. Медлительность, флегматичность, скупые слова. За все эти свойства родители и старшие братья прозвали его Стариком. Теперь Стариком звала его и жена. Только на службе он всё ещё оставался Владимиром Майковым. Сам ли он с такой полнотой соответствовал странному прозвищу? Прозвище ли так исказило его?
Не выдержав наконец, но не шевелясь, словно тоже застыл, Иван Александрович безмысленно, на самом деле не думая этого, произнес, лишь бы нарушить звуком гнетущую тишину:
– Кажется, я помешал вам работать.
Пожевав неторопливо губами, подняв перед собой сигару свечой, Старик слабо вздохнул:
– Пустяки.
Он это знал, в этом молодом человеке ничего не менялось, как в Федоре, нечего было и ждать. Всё же он на всякий случай уверил его, деликатно подталкивая к труду:
– Я буду тихо сидеть, точно мышь.
Сосредоточенно помолчав, не то задумавшись над тем, что писал, не то размышляя, стоит ли продолжать, Старик затянулся сигарой, минуту назад поднесенной к губам, и медленно, как будто со страшным усилием отнял её ото рта.
Свечи горели тускло, вздрагивали натужно копья огней, начинали коптить. Представлялось, что прокуренный воздух при желании можно было бы тронуть рукой.
Охваченный тишиной и покоем, может быть, чуть одурманенный после свежего воздуха улицы, Иван Александрович привольно откинулся на спинку дивана, блаженно вытянул ноги вперед, не думая ни о чем, наслаждаясь совместным бездельем, вдруг объединившим лентяя и труженика.