bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

И он пустился доказывать Старику, что неплохо бы было издавать журнал для детей, с направлением здоровым и честным, какого в русской литературе именно для детей ещё не бывало.

Как он и рассчитывал, Старик пересказал его мысли Старушке, и Старушка ухватилась за новое дело. Семейные вечера заполнились живыми планами, живыми мечтами. Вскоре ей встретились трудности, она обратилась за помощью к Старику, однако ленивый ум Старика несколько позамялся с ответом.

Он с простодушным видом поспешил ей на помощь, и она была благодарна ему, выспрашивая всякую мелочь издательских дел или подолгу советуясь, кого просить писать для детей.

Поощренная им, она глотала английские, французские и немецкие детские книжки и просила его указать, какие из них следует перевести на русский язык. Она требовала детских рассказов и от него и сама неумело пыталась писать.

Всё, что ни делала, всё, что ни говорила, она делала и говорила от имени Старика, именуя себя всего лишь помощницей мужа, не подозревая о том, что это она бралась за журнал, а Старик против воли тащился за ней.

Что ж, он поддерживал это чистое заблуждение, поскольку оно крепило непрочное семейное счастье, уверенный в том, что в этих общих трудах и заботах ей некогда станет разувериться в своем Старике.

Одинокий, без семьи, без домашнего очага, вечный путник, как он полушутя себя называл, он как будто стал жить не один. У него явилось свое особенное местечко в их несветлой, нероскошной, но уютной гостиной, и на его любимом местечке не дозволялось сидеть никому. Молодые супруги почтительно уважали его, он даже слыл в их тесном кругу мудрецом, и, не находя, как ещё выразить свою благодарность за то, что он входил во все их тревоги, во все их труды, они сделали его своим дядей, своим забавником, капризуном, и он забавлял их своими невеселыми шутками и даже капризничал иногда, жалуясь на тяготы жизни или на вымышленные и невымышленные немощи тела и духа.

Заняв, до и после обеда, это особенное местечко, в полном молчании или терпеливо выслушивая их болтовню, он отдыхал от однообразной мазни, которую до помраченья души и ума просматривал на благо отечества в должности цензора, исподтишка улыбаясь безносым амурам, имевшим в лазах влюбленных хозяев какую-то свою, заветную цену, на его же вкус совершенно нелепым, выслушивая, добродушно спрятав усмешку, ребяческие жалобы и ребяческие признания, ворчливо наставляя, под видом шутки, не тронутых жизнью юнцов, благодарно млея над прекрасным обедом, мирно подремывая под любовное воркование, ещё не омраченное благодаря его хитроумным стараниям, и сочиняя для них смешные сюрпризы. И понемногу утихала щемящая боль неудач. И лямка службы представлялась чуть посвободней. И неукоснительно исполняемый долг выглядел чуть покрупней. И полегче становилось уговаривать свою утомленную волю философски покоряться неблагоприятной судьбе. И он, почти не приметив, как это случилось, забредал к ним всё чаще и чаще, чтобы выкурить сигару со Стариком, а за обедом послушать милое щебетанье Старушки.

Она же словно приняла его в члены семьи, приказав ежедневно обедать у них, чтобы он, как уверяла она, не оставался голодным, отчего-то решив, что он частенько ленится обедать во «Франции», хотя обедать-то он никогда не ленился.

И он согласился, уверив себя, что делает это для них, то есть по праву возраста присматривает за молодыми и тем вернее оберегает их семейное счастье, однако после этого размяк до того, что принес ей заветную папку с обрывками и клочками «Обломова», которых не решался показать никому.

Она просияла, зная, как он застенчив, и приняла его доверительность точно особенный и незаслуженный дар. Вместе с ним, с любовью, бережно, чуть дыша, она разбирала его клочки и обрывки всевозможных цветов, размеров и форм, исписанные то ровным почерком усердного канцеляриста, то нервно, поспешно, почти неразборчиво, когда за бешеным бегом внезапного вдохновения не поспевало перо. Она с благоговейным восторгом читала и перечитывала эти клочки и обрывки, а потом с каким-т наивным детским стараньем переписала в тетрадь плотной глянцевитой бумаги, страшась, как бы он по небрежности не растерял бесценных листков.

Её непосредственность, её наивный энтузиазм позабавили и обогрели его. Разлагая анализом всё, даже дружбу, он пришел к тому выводу, что одолжения дружбы обременительны, поскольку налагают обязанность ответить на одолжение одолжением, нечто вроде повинности, и потому нашел свое положение странным, неловким и все-таки очень приятным. Его благодарность не имела границ, однако излияний души, признаний и откровений и особенно всякого рода искренних слов он страшился до ужаса, точно самой скверной неделикатности, и потому не говорил ничего, а платил предупредительностью и бережной чуткостью.

Ему тем было легче молчать, что она сама не придавала никакого значения своим трудам и заботам о нем. Рядом с великим писателем, как она иногда называла его прямо в глаза, она представлялась себе слишком будничной, слишком обыкновенной, маленькой женщиной и не представляла себе, что может быть полезной, даже необходимой ему. Единственно, чего хотела она, так это быть всегда рядом с ним, набираясь сил, как выражалась она, от его несокрушимой внутренней силы.

А он поражался богатству её медленно созревавшей души. Она становилась незаменимой помощницей в исполнении его затаенных мечтаний. С ней и благодаря ей он не бросал свой несчастный роман, в котором вместе с ней начинал подозревать какой-то особенный смысл, что-то такое, в сравнении с чем ежедневный прозаический долг представлялся пустым, а временами постыдным.

Разумеется, его скептицизм потешался над столь фантастическим бредом. Он невозмутимо напоминал, что долг и не может быть увеселительной воскресной прогулкой, а содержание долга большей частью не зависит от нас, что ему до старости лет не разорвать стальных цепей обязательной службы и что по этой причине ещё лет двенадцать, до самой отставки, не выкроить свободного времени, которое необходимо для успешной работы над книгой, то есть год или два. Он ворчал про себя, что она только женщина и что ей не по силам глухая его маята, однако всё чаще посещал её ласковый дом.

Сигара погасла. Иван Александрович потянулся к свече и вновь её раскурил.

Сумятица, вызванная внезапным приступом вдохновения, улеглась. Ему стало легко и так хотелось смеяться, что он позволил немного разжаться губам.

Лицо его вдруг потеплело.

За окном оседал и таял желтоватый туман. Должно быть, на дворе становилось морозно. Влажным холодком потягивало из форточки. Одна из свечей догорела до основания, черный остаток светильни упал в расплавленный воск и жалобно вспыхивал последним огнем.

Глава одиннадцатая

О творчестве с разных сторон

Старик наконец пробудился от грез, вытянул простодушные губы трубой и возмущенно забормотал высоким застоявшимся голосом:

– Черт побери, придумали комитет… Да им проектов достанет лет на сто… А мы должны тем временем ждать…

Он так и вздрогнул и повел озорными глазами.

Он угадал, и ребяческая удовлетворенность, чуть ли не гордость своей проницательностью шевельнулась в душе, но он тут же прибавил, что угадать-то было легко, в Старике всё так застыло, песчинки падали день ото дня одинаково, и чувство удовлетворения сменилось унынием: если он угадал, что скажет Старик, то, вероятно, и всё прочее угадано верно, так что ничем поручиться нельзя, надолго ли он отвел ей глаза, надолго ли обманул, что её ленивец всерьез загорелся издательским делом.

Необходимо придумать что-то ещё…

Взгляд его сделался жестким, в углах рта обозначились злые морщины, и сердитая ирония проползла в голове:

«Ну, ты бы, понятное дело, обделал дня в три…»

Тем временем мешковато поворотившись всем телом, Старик протянул с убеждением, задумчиво глядя ему куда-то на вырез жилета:

– Нет, Иван Александрович, я никогда не поверю, чтобы вы предвидели такой комитет.

Наморщив лоб, припомнив с трудом, откуда залетело это престранное рассуждение о его посягательстве на пророчества, он согласился:

– Да, комитета я не предвидел.

Медленно вытянув ногу, слабо поморщась, Старик потер бедро несколько раз, растопырив мясистые пальцы, и сокрушенно вздохнул:

– Дело освобождения остановилось надолго, может быть, навсегда.

Он возразил безучастно, скорее из вежливости, по невозможности промолчать:

– Дело освобождения не зависит ни от кого из людей, ни от ума, ни от глупости их. Оно сдвинулось с места, потому что не сдвинуться не могло. И останавливаться будет не раз, такого рода дела не делаются сплеча, но оно не заглохнет, потребность его очевидна для всех.

Старик, поглаживая ногу выше колена, спросил:

– Отчего же оно должно останавливаться, когда очевидна потребность, к тому же для всех?

Его подмывало спросить:

«Что тебе? Ты из чего кипятишься?»

Однако по старинной привычке отозвался доброжелательно, мирно:

– В общем, это нетрудно понять. Россия-матушка, так сказать, почивала века, ничего путного не придумав в хозяйственном обиходе своем, кроме вывоза леса и воска да деревянной сохи, пока Петр не встряхнул её своей чудовищной волей, и она таки повернулась, похоже, повернулась только во сне. Где ей было научиться неустанной работе? И это во всем. Вот явилась потребность освобожденья, и этой потребности, разумеется, надо осуществиться. В нормально устроенном обществе такого рода перевороты исполняются самим ходом вещей, без криков, без опасений, без детских восторгов, там прямо берутся за дело и, по возможности, доводят его до конца.

Услыхав краем уха свой возвышенный тон, удивившись, что сам увлекался, хотя рассуждал, казалось, о самых ясных, самых неоспоримых вещах, давно и прочно продуманных им, он с внутренней усмешкой спросил, из чего же кипятится он сам, и попробовал продолжать самым вялым из своих голосов, но голос все-таки становился всё ироничней и злей:

– У нас не умеют прямо взяться за дело, не могут, привычка труда у нас заменилась привычкой застольного прения. Всё мечты, всё прикидки, проекты, предположения, поправки и поправки к поправкам, как бы не вышло чего. Тщатся придумать, каким должно быть это наше освобожденье, и полагают всерьез, что заняты освобожденьем. Ну, вот точь-в-точь, как мы с вами сейчас: сидим в накуренном кабинете, потягиваем дорогие сигары, калякаем понемногу, потом поспорим до хрипу, до звону в ушах, потом, глядишь, подеремся, а подравшись, отправимся спать, то есть, простите, отправимся сначала обедать. И хорошо. А тем временем кто-то безнаказанно оскорбляет в нашем департаменте достоинство человека, единственно оттого, что человек имеет несчастье быть подчиненным, кто-то из наших с вами знакомых привольно взятки берет, кто-то потрошит и без того пустую казну или нас вот с вами изготовился облапошить, может статься, во имя того же освобожденья, а мы потом возмутимся, покричим в своем кабинете, и всё ничего, ровно бы заняты делом.

Старик расширил глаза и тем выразил свое возмещение:

– Ну, ваш эгоизм всему свету известен. Послушать вас, так святого нет и не может быть ничего. Только такие, как вы, и в состоянии рассуждать хладнокровно, когда у других всё кипит в благородной груди.

Много раз слыша о своем эгоизме и всё же задетый этой глупостью ха живое, он сдержался и отпарировал монотонно:

– Рассуждать и надобно с холодным умом. Вгорячах порют одну только дичь.

Повертел окурок сигары, затянулся, выпустил дым непрерывной струей и с удовольствием произнес, намеренно переводя разговор на другое:

– В самом деле, превосходнейшая сигара.

От неожиданности Старик нашелся не тотчас и промычал, запинаясь, с недоуменным, но оживленным лицом:

– Да… недурна … может быть…

А он продолжал с философской невозмутимостью:

– Манильские крепки, но горьковаты. И ваши крепки, и горечь в них тоже есть, однако к горечи этой словно бы примешана сладость, и потому ваши легки, ароматны и бодрят не хуже манильских. Должно быть, хороши во время спешной или важной работы. Где брали?

У Старика ещё шире раскрылись глаза:

– У Елисеева.

Он наслаждался произведенным эффектом:

– И почем же, позвольте узнать?

У Старика глаза полезли на лоб:

– По пятнадцати ящик.

Он улыбнулся:

– Завтра же адресуюсь к нему.

И отрезал спокойно:

– А благородные порывы – это, пожалуй, обломовщина.

Сквозь щели полуопущенных век он следил с беспощадным вниманием, как туго менялось настроение совершенно ошеломленного, онемевшего Старика.

Вот благодушное настроение, в котором упрекал его в эгоизме, перебили сигары, неожиданно оборвав готовый пролиться поток сожалений, непременно с оттенком общественной грусти, вот помлели растерянностью студенистого цвета глаза, вот Старик еле-еле опомнился и вдруг догадался, что был одурачен намеком на дороговизну сигар, а вот зачисление благородных порывов по части обломовщины как будто задело щекотливые струны в чувствительной душе Старика.

Что говорить, было приятно вот так, по своему произволу, искусно играть чужими свободными чувствами, которые будто и не зависели от его воли, но вдруг изменялись, как он хотел, повинуясь одному умелому слову. Было приятным, особенным после тяжелых трудов наслаждением ощущать в себе эту силу и власть проницательного ловца человеческих душ. И было поэтому жаль, что перед ним всего лишь этот взрослый младенец, не способный на достойный удар ответить достойным ударом.

Иного бы ему собеседника, себе по плечу.

Вот Старик, колыхаясь всем телом, неловко изображая улыбку, заговорил наконец с примирительной дерзостью, по-прежнему не глядя в лицо:

– Ну уж нет, Иван Александрович, это вы сами Обломов, простите меня, но так об вас все говорят. Вы сообразите, будьте добры: отечество переживает ответственейший момент нашей тысячелетней истории, именно в этот момент ваша книга была бы прямо необходима нашему обществу, как предостережение, как полезный и добрый совет, что всем нам теперь делать, куда нам идти, а вы законопатились в четырех стенах своего кабинета и отказались писать: стар, мол, и болен, а на вас поглядеть – молодец молодцом, круглый да полный, чего вам ещё?

Должно быть, утомленный таким количеством слов, сказанных вдруг, Старик, склонив голову набок, помолчал с видом явного облегчения и вдруг с душевной болью воскликнул, глядя в упор на него умоляюще-беспомощным взглядом:

– Замечательные слова слышал где-то на днях: “Молчание Гончарова – общественное бедствие!”

У него дрогнуло сердце, сжалось и застучало поспешно. Он стыдливо спрятал глаза и точно припомнил, подчеркнуто вяло, совсем тихо выговаривая слова:

– Года тому с полтора этот упрек сказал мне Тургенев.

Сокрушенно повертев головой, Старик поднял палец, точно за тяжкий проступок ребенку грозил, и горько вздохнул:

– Вот видите, полтора года назад, а нынче так думают все!

У него подкатил к горлу комок, не давая вздохнуть. Он замешкался, глотнув с жадностью воздух, подумав, что от такого волнения может нечаянно помереть, и ответил совсем апатично, сомневаясь, чтобы Старик поверил ему:

– Они льстят ветерану пера, который вышел в отставку.

Старик выкрикнул гневно, потянувшись всем телом, словно собирался вскочить и бежать:

– Нет, нас действительно беспокоят судьбы нашей литературы, судьбы нашей страны!

Упрек был силен, отчасти и справедлив, и потому он глядел на Старика с укоризной, покачивая ногой, пытаясь скрыть раздраженье, на Старика, может быть, на себя, это трудно было понять, и говорил неторопливо прерывисто, с подчеркнутой безучастной любезностью, успокаивая этим себя:

– Судьбы литературы, судьбы страны… Эх, Владимир Николаевич что за стиль… Гончаров и судьбы России… Гончаров учит Россию, что делать ей, бедной, как жить… Гончаров будто знает, куда и зачем России идти… Это, право, смешно… России дела нет ни до молчания моего, ни до моих мыслей и слов… Ну, положим, предам я тиснению новый роман, что ж, по-вашему, завтра преобразится, процветет и воскреснет целое общество ленивых, в сущности, бесполезных людей? Полно вам, не преобразится, не процветет, не воскреснет. Шекспиры и Гете не сделали этого, куда уж тут мне…

Всё беспокойней ворочаясь в кресле, с возмущением поднимая и опуская редкие брови, вертя порозовевшей рукой, то сжимая, то разжимая гладкие пальцы, Старик растерянно и настойчиво спрашивал у него:

– Однако вы нам говорили, я помню, во время ваших уроков, что Шекспир и Гете служили обществу, не станете же вы этого теперь отрицать?

Его взволнованность проходила, однако с мыслями всё ещё творилось что-то неладное, как нередко с ним приключалось. Спору нет, он проповедовал что-нибудь приблизительно так, как запомнил усердный его ученик, и продолжал, как представлялось ему, то же самое говорить, а выходило, что он противоречил себе, что он спорил с собой, может быть, слово сказалось не то и “службу” они понимали по-разному.

Дотянувшись до пепельницы, он сбросил пепел, только после этого взглянул на окурок, бросил его и нехотя согласился:

– Разумеется, Шекспир и Гете служили, особенно Гете, был первый министр…

Старик так и взвился, торжествующе вскрикнув:

– Вот видите! Я ж говорю!

Трогая волосы на виске, поглядывая на Старика изучающим взглядом, он попробовал объяснить, подыскивая слова, стараясь как можно точней и понятней выразить свою разноречивую неоднозначную давнюю мысль:

– Положим, что так, однако не в вашем теперешнем смысле. В вашем теперешнем смысле обществу служили и служат другие. Знаете ли, Куки и Ванкуверы делают это дело лучше Гомеров. Погодите, я вам расскажу. На Мае я встретил отставного матроса. Он явился на голое место, нанял тунгусов и засеял четыре десятины земли, истратив на каждую по сорок рублей, сомневаясь, конечно, вырастет на той-то земле что-нибудь. Однако же выросло, матрос деньги вернул с барышом, и на другое лето тунгусы к нему сами пришли. Он развел с их помощью скот, который занял бы не последнее место на какой-нибудь английской хозяйственной выставке. Край стал оживать. Завелось хлебопашество, скотоводство, о чем до него в тех местах не слыхали. Тогда матрос передал церкви земли, хозяйство и скот и вновь переселился на пустошь, дабы возродить и её…

Он снова увидел те хлеба и тот сытый скот, и ему захотелось схватить Старика за пухлую вялую руку, поднять из просторного кресла и потащить к тем тунгусам, на Маю, хотя бы и прямо в домашнем заношенном сюртуке, чтобы вдвоем возрождать тот заброшенный край, однако желание было нелепым, смешным, как ни ощутил на тот миг в себе силы засеять и возродить, и, болезненно морщась, сцепив пальцы рук, точно удерживал пылкую страсть, он продолжал размеренно, сухо, опасаясь, что и на этот раз будет понят не так, как говорит, а как-нибудь плоско, прямолинейно и оттого однобоко:

– Так вот, я вам доложу, в каком-то смысле этот русский матрос ценнее для жизни всех Шекспиров и Гомеров на свете. Даже если бы оказалось побольше таких самоотверженных землепашцев на Русской земле, нам, вероятно, не о чем бы стало писать.

Сердясь на свой сухой, размеренный тон, уж очень не подходивший к той теме, которая была ему дороже и ближе многих других, он всё сильнее стискивал пальцы, но по привычке развешивал слова аккуратно и вяло:

– Гомер и Шекспир служили обществу тем, что воспитывали и ещё долго станут воспитывать моральные принципы, чуждые лицемерию, корысти и лжи, другими словами, отвращают от зла и научают добру, и с этой точки, как я и должен был вам говорить, совершенно неважно, когда, в какой день или в какой век явились “Гамлет” и “Фауст”, важно лишь то, что они появились.

Старик разочарованно и словно обиженно протянул:

– Этого мало же, мало совсем… и слишком долго… Прежде, когда вы нам читали, у вас выходило возвышенно, а не мрачно… Вы говорили, я помню, как говорят о пророках.

Он размышлял на эту тему годами, потому что она слишком задевала что-то больное свое, и всякий раз бывало трудно решить, сколько истины в его мыслях, а сколько лукавства, обмана себя самого.

Может быть, главным образом для своего оправдания он утверждал, что время рождения таких монументов, как “Фауст” и “Гамлет” не имеет большого значения? Не ближе ли к истине было бы утверждать, что время рождения литературных шедевров столько же важно, сколько и не важно для общества? Или он просто запутался в своих аналитических тонкостях?

Ему не удавалось ответить на эти вопросы с помощью слов. Он искал один живой, выразительный образ, вместивший бы всё, что он думал. Он верил, что такой как будто не постижимый анализом, но полный движения и разными оттенками образ мог полнее всегда приблизительных слов растолковать Старику и ему самому, в чем таилась загвоздка. Однако подобного образа фантазия не подставляла ему, и он, увлекаясь, досадуя на слабость, на леность фантазии, негромко, раздумчиво, с плохо сдержанным сильным волнением подхватил:

– В самом деле, это мучительно долго. Я тоже хотел бы как можно скорей. Всё же процесс воспитания не только так долог, как вы говорите, он бесконечен. Впрочем, таков прогресс вообще. Для примера возьмите хоть движение по морю с помощью парусов, испытанное мной на себе, посмотрите на постановку и уборку, на сложность механизма, на ту сеть снастей, канатов, веревок, концов и веревочек, из которых каждая отправляет свое особенное назначение и есть необходимое звено в общей цепи, взгляните на число рук, которые их приводят в движение, и между тем к какому неполному результату приводят все эти хитрости: нельзя определить срок прибытия судна, нельзя бороться с противным ветром, нельзя сдвинуться назад, если наткнешься на мель, нельзя сразу поворотить в противоположную сторону, нельзя в одно мгновенье остановиться, в штиль судно дремлет, при противном ветре лавирует, то есть виляет, обманывает ветер и выигрывает только треть пути, а ведь несколько тысяч лет убито на то, чтобы выдумать по парусу и по веревке в столетие, в каждой веревке, в каждом крючке, дощечке, гвозде читаешь историю, каким путем истязаний приобрело человечество право плавать по морю при благоприятном ветре. По-видимому, в нравственном мире право ходить против ветра, то есть против неправды, несправедливости, зла, приобретается ещё большим трудом и достижения ещё менее ощутительны. Слава богу, если в поколение прибавится хоть капелька честности, доброты, справедливости или терпимости к людям. Не всегда бывает и это. Как посмотришь с холодным-то вниманьем вокруг, человек всё такой, каков был и за сто, и за двести, и за тысячу лет.

Он умолк, тревожно проверяя себя, сосредоточенно глядя перед собой, на мгновение потеряв из глаз Старика, и наконец возразил осторожно, опасаясь неприятного тона наставника:

– Вы говорите, этого мало? Разумеется, очень немного, однако большего, может быть, и достичь невозможно? Капля за каплей: Гомер… Данте…. Шекспир… Гете… Пушкин и Гоголь у нас… Жизнь не спешит, в отличие от русского человека, который торопится хорошо говорить и между тем годами валяется на боку, не испив из капель ни капли, простите за дурной каламбур.

Улыбнувшись доброй, мягкой, но лукавой улыбкой, он заговорил убежденно, легко, озорно поблескивая теперь широко открытыми выпуклыми глазами:

– Ведь как он действует обыкновенно, русский-то человек?

Лицо прояснилось, очистилось:

– В школе, в университете послушает с пятого на десятое враз все науки, числом от пятнадцати до двадцати, меньше нельзя, каждую ночки три перед экзаменом подзубрит, застающим его обыкновенно врасплох, пробежит пять-шесть запрещенных брошюрок, которые у нас запрещает по глупости, потому что в тех глупых брошюрках нечего запрещать, выхватит из них десяток самых не применимых к жизни, зато очень звучных сентенций, и айда переделывать мир, сверху донизу всенепременно, хоть душу вон, в убеждении, что несправедливый, презренный, отвратительный мир только и ждет для своего внезапного и всестороннего обновления наших слегка просвещенных усилий.

И уже туча вновь омрачила лицо, полуприкрылись глаза, и голос начал страдальчески поникать, окрашиваясь грустной иронией:

– Усилия и впрямь бывают геройские, но мир стоит себе и стоит, как стоял, и русский человек тотчас приходит в уныние, проклинает брошюрки и весь белый свет, что не так да не этак устроен, а умных правил не желает принять, заползает в наследственную или в благоприобретенную, непременно теплую нору, полагая, что всё совершил, что ему продиктовала чистая совесть, и ужасается в своей теплой норе, как всё гадко, подло кругом, и водку, разумеется, стаканами пьет, но взять метлу и заступ в свои благородные руки да в этой гадости поработать, чтобы почистить её своим пусть мелким, неблагодарным, неприметным, но всё же трудом, то есть честно исполнить свой долг гражданина, как бы ни был он горек и сух, желать не желает, а если ненароком возьмет, так нравственно окажется глух до того, что таких вдруг гадостей и подлостей натворит, что старые-то гадости и подлости, против которых благородно вооружался и грудью стоял, и в подметки его собственным гадостям и подлостям не годятся. Вот вы растолкуйте-ка мне: отчего?

На страницу:
9 из 13