bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 13

Изредка встрескивал нагоревший фитиль, издалека, через двое или трое дверей, доносились мирные, хоть и повышенные голоса Старушки и горничной. Причудливыми облаками плавал табачный дым, навевая дремоту.

Побарабанив по ручке кресла, широкой, вольготной, как полозья крестьянских саней, неопределенно глядя перед собой, Старик тяжело вздохнул наконец и вяло спросил:

– Хотите ещё?

Он согласился:

– Пожалуй.

И приоткрыл один глаз.

Посидев, как обыкновенно, с минуту, отвалившись вперед, как будто мешок с кирпичом лежал на спине, кое-как дотянувшись до ящика, умудрившись при этом на вершок не сдвинуться с места, Старик выбрал длинную, светлую, с золотым ободком и тем же порядком подал ему.

Иван Александрович с удовольствием закурил и вторую, безучастно уставясь из-под ресниц на столбик голубоватого пепла, нараставшего, чуть шевелясь, на мерно тлевшем конце, минуты через три без всякого выражения определил:

– Недурна.

Не повернув головы, стиснув сигару зубами, Старик равнодушно посетовал:

– Ну, вас-то, учитель, едва ли возможно чем-нибудь удивить.

В этом доме он играл забавную роль мудреца, философа, эпикурейца, разочарованного, усталого, кроме наслаждений ничего иного не ценившего в жизни, которого невозможно ничем удивить, да и в самом деле удивить его было трудно, и он неспешно включился в игру, сделавши вид, что почти зевает в ответ:

– Что ж удивляться хорошей сигаре.

И насторожился: что? каково?

Однако же ничего: Старик бесцветно взглянул на него, едва-едва двинув шеей, и снова затих. Расслабленное лицо выражало не скуку, не мысль, а глубокую способность молчать хоть бы целые сутки, но и готовность, если вызовут, о чем-нибудь поболтать.

Что ж, если так, он беспечно курил, умышленно не давая темы для разговора, желая узнать, не накопилось ли каких-нибудь новостей, которые должны сами запроситься наружу.

Время тянулось, тянулось, и вдруг Старик начал раздумчиво, еле слышно, с долгими остановками в самых неподходящих местах, точно с грузом шел на подъем:

– Я вас, Иван… Александрович, помню… лет двадцать… И ни разу не… видел сердитым, озабоченным, удивленны, ну, хоть бы… чуточку не в себе. Крепкий вы… человек, камень… Вам всё нипочем.

Он смотрел сквозь ресницы, видя вместо лица шевелящееся пятно, думая про себя, что никакой он не камень, что ему слишком многое очень даже по чем и что частенько рыдал бы навзрыд, не держи себя крепко в руках, однако говорить всего этого не хотел, не умел и не мог и полюбопытствовал безучастно:

– Из чего ж бесноваться?

Каждое слово выдавливал так медлительно, так апатично, что Старик даже вздрогнул, вероятно, забыв, с чего начал сам:

– Что?

Он повторил ещё апатичней:

– Бесноваться, говорю, из чего?

Очнувшись примерно наполовину, выпустив дым, передвинув сигару, роняя пепел на брюки, Старик протянул:

– Жизнь готовит сюрпризы на каждом шагу.

Это пустое глубокомыслие, слышанное тысячу раз, не расшевелило его. Он ответил беспечно, навострив всё же уши, не выйдет ли путное что:

– Зная прошлое, зная настоящее, нетрудно мылящему человеку вывести будущее. Приходит лишь то, что должно было прийти.

Старик спросил лениво о том, о чем спрашивал тоже тысячи раз, не открыв глаз, не поворотив головы, как спрашивал и когда-то впервые:

– И удача, любовь?

Он подтвердил, сбрасывая пепел легким ударом ногтя:

– Разумеется, и они.

Тоже потянувшись к переполненной пепельнице, тоже сбрасывая короткий столбик пепла щелчком, Старик с сомнением протянул, забыв принять руку:

– Будто возможно предвидеть…

Подождав продолжения, что именно желал бы предвидеть Старик, разглядывая неудобную позу, повисшую в воздухе руку, точно рука была сама по себе, ничего не дождавшись, он бросил полушутя:

– Ну, разумеется, кроме, может быть, одного…

Сам взглянул не без удивления на руку, откачнувшись назад, устроившись поудобней, Старик полюбопытствовал только что не одними губами:

– Кроме чего?

Он улыбнулся лукаво:

– Кроме плода наших собственных действий.

Внезапная мысль показалась любопытной ему самому, и он дожидался второго вопроса, чтобы обдумать её и развить, и даже немного подался вперед, точно подгоняя своего никуда не спешившего собеседника.

Однако Старик не спросил ни о чем.

Он с усмешкой подумал, откидываясь на спинку дивана, что так и должно было быть, что он бы испугался, пожалуй, загорись Старик такого рода идеей всерьез, и решил бы, что бедный Старик заболел.

Но Старик был здоров, вертел невозмутимо сигару, покачивал иногда головой, размышляя неизвестно о чем, погружаясь всё глубже в бездомный омут молчания, и неопределенные думы его обещали затянуться надолго.

Пожалев, что нового, как он и думал, ничего не стряслось, без ропота покорившись судьбе, он тоже прикрыл дремотно глаза, однако, странное дело, блаженство покоя не возвратилось к нему.

Что-то мешало, и он подумал неторопливо, с откинутой назад головой, что бы могло обеспокоить его, но причин не нашлось никаких, разве что нечем становилось дышать.

Он лениво поднялся и открыл настежь форточку, потянувшись на цыпочках к ней.

Струя свежего воздуха приятно дохнула в лицо, но он тотчас, боясь простудиться, отодвинулся в сторону от неё.

Дергались, колебались широкие копья свечей, то падая, то выпрямляясь, мелко дрожа.

Старик, с блаженным видом вытянув коротковатые ноги, разглядывал вышитые носы домашних замшевых туфель.

Старика он изучал с самого детства, с той поры, как начал давать уроки у Майковых, сначала двум старшим, затем и ему.

Аполлон стал чиновником и поэтом, зажил благополучно, без громких радостей, без серьезных потрясений и бед, и он с беспокойством следил, как в одаренном поэте словно бы притуплялась отзывчивость, как в образе жизни, в манере держаться, в манере писать нарастала словно бы суховатость, проглядывал словно бы педантизм.

То есть смысл его наблюдений можно было бы выразить, может быть, так: талант креп, талант шлифовался, талант приобретал изысканность, тонкость, сухой аромат, однако вершины гениальных прозрений оказывались ему не по средствам.

Он остановился, споткнувшись на мысли о гениальных прозрениях. Это выражение как-то не шло к Аполлону… Заметное, что ли, большое… Нет, и это тоже не то…

Он отступил от окна, словно пытаясь найти более точное выраженье тому, что вертелось на языке, снял, безотчетно, не глядя, с полки плотный маленький том, и вдруг книга раскрылась на заветной странице сама. Это было затвержено наизусть, это в нем осталось навечно, постоянно меняясь в ходе его размышлений, однако читать показалось приятней, и он медленно прочитал про себя:

Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен;Молчит его святая лира,Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мира,Быть может, всех ничтожней он…

Захлопнул, сердито бросил а стол.

Когда-то он пленялся этой пророческой мыслью. Эта мудрая мысль убеждала его, что и самым великим поэтам не суждено какой-то особенной, отличной от всех, феерической жизни, какую писали в прозе, в стихах молодые романтики с волосами до плеч, а следом за ними и он. Вовсе нет, существование и самых громких, самых гениальных поэтов большей частью бывает неприметно и буднично, каково оно и у самых обыкновенных людей.

Как и самым обыкновенным, великим поэта выпадает в удел суета, мелочные расчеты с квартирным хозяином, плохое пищеварение, даже мозоли и геморрой. Бывают они малодушны, бывают ничтожны, как все…

Да, в те далекие юные годы, сам возмечтав ни с того ни с сего стать поэтом, непременно великим, иначе нельзя, он старательно выбирал себе жизненный путь, разумеется, без сует и хлопот. Сделать такой выбор было довольно легко: Он мог бы остаться в сытом каменном доме, с любящей маменькой, с ещё более любящим крестным, мог бы всякий день что-нибудь сочинять, конечно, стихами, проедая завещанный отцом капитал.

Это Пушкин, вдохнув свое мужество, его вдохновил. Он добровольно выбрал крест канцелярской работы, крест неприметного, бесславного служебного долга, на время этого самого хладного сна, и каждый вечер, воротившись из департамента, настороженно, с волнением ждал, когда же глагол откроется в нем и прольется божественными стихами.

И дождался в положенный срок. Душа встрепенулась. Явилась тоска. Он потянулся к бумаге, готовый умчаться из бренного мира в иной, поэтический мир.

И вдруг, прикованный к канцелярии, обнаружил, что не может оторваться от земной суеты, что сами собой опускаются усталые веки и руки, что ноет и вянет натруженная за день душа и что всё необъятней и горше становятся бессилие и тоска.

Что-то в этой философии приключилось не так. Ведь Пушкин и сам разбился о суету. Стоило Поэту встать на барьер, точно Он был заезжий француз. И не только ради суетной цели. Даже если бы имелась и высшая цель.

Весть о гибели Пушкина застала его в мышиных трудах канцелярии, и всё, что дозволялось ему по уставу, это выйти в коридор покурить.

Он вышел и закурил. На это ещё силы нашлись. И отвернулся к стене. Стена была обшарпанной грязной канцелярской стеной, какие-то бумажки висели а ней, а по его щекам струились безутешные, такие соленые слезы.

И очень скоро он перестал соглашаться с пророческой мыслью. Что-то более важное, более грозное приоткрывалось за ней.

Иван Александрович так увлекся, что позабыл обо всем, не думая, что он в гостях, что он не один. Прозаическая маска перестала держаться на свободно проступившем лице, перестала скрывать, что под маской постоянно кипела и билась необычная, неустанная, напряженная жизнь. Напускная сонливость сползла. Ни одна черта как будто не изменилась, Только решительней, крепче стали щеки, челюсти, рот, и зажглись мучительной страстью глаза.

Всё дело, видимо, в том, что возбраняется поэту быть ничтожным даже тогда, когда его лира молчит, что поэт обязан себя оберечь и в самом сладостном сне, обязан себя сохранить, соблюсти, обязан не измельчать, не измазаться в суете, не то какой же после зажжется глагол.

И беспощадная воля встала в иглистых глазах, и, стиснув зубы, он повторил про себя:

«Не смельчать, не смельчать… соблюсти…»

И глубокая складка залегла в переносье между бровей:

«Однако же как?..»

Он сжал кулаки:

«Суетные заботы точат и мнут… и кто устоял против них?..»

Он вдруг приблизился к портрету Старушки.

Её большие глаза молча глядели с холста.

Он бормотал почти в забытьи:

– Попробуй-ка устоять… соблюсти…

Услышал себя и поспешно опустился на прежнее место, заложил ногу на ногу, обхватил подбородок рукой, и лицо без маски было печально.

И всё же непостижимая гениальность в этих стихах… Нечто глубочайшее, вечное… Признак непререкаемый, верный, что гениальный поэт…

Да!.. Да!

Нечего спорить, Майковы были талантливы все, но у каждого талантливость проявлялась по-своему.

Аполлон с юных лет напустил на себя олимпийство, с брезгливостью избранника свыше презирал суету, старательно сторонился её, даже служа в департаменте, как и он, Искусству служил, как служили Богу святые подвижники, укрываясь в пустынях, в скитах, а ни глубины ума, устремленного в вечное, ни огня вдохновения, способного опалить, слишком благополучно, слишком бесстрастно, холодно всё, точно насильно возвышенная душа ко всему равнодушна, нет силы могучей, нет крови живой в классических строгих стихах.

Валерин был горяч, энергичен и быстр, весь в нездешних высоких мечтах, только этому он и сумел показать, что корни человека все-таки в грешной земле, что тут и таится для всех испытание, и Валериан уже начинал понимать глубоко, мог в критике основать свою самобытную школу, однако ж созреть не успел, случилась беда.

А этот, младший, Владимир, Старик, не волнуемый никаким вдохновением, тоже Майков, то есть с верным глазом и с хорошим пером, как-то неприметно стерпелся с ролью чиновника, с положением мужа, с прозаическим бытом семьи, не лелеял, не холил свою одаренность, кое-что прочитал, пописывал иногда в «Библиотеку для чтения», любил музыку, а всё, что ни делал, выходило жидким, без цвета и запаха, и вот впереди ждет апатия, отупение, может быть, и запой.

Он вытянул плотно сжатые губы, точно хотел посвистать, вдруг обнаружив себя в столь умозрительных дебрях.

Так с ним приключалось всегда. Едва он кончал с утомительной иссушающей казенной работой, едва выбирался на свет божий из суматошной её суеты, и первые же часы сладчайшей свободы и отдыха возрождали его, и к нему возвращались то коварные, то светлые мысли, он мыслил, он жил.

Впрочем, суета уж слишком истомила его, и над суетой он раздумывал редко. Нынче как-то прорвалось. Это трудно было понять.

Обыкновенно в такие часы его что-то глубокое неудержимо манило к себе, что-то общее, самое трудное, самое важное из всего, чем жив на земле человек.

Взглянув, как безвольно поникла круглая голова Старика с короткими поредевшими волосами и дорогая сигара бесплодно истлевала в безучастной руке, с изогнутыми расслабленно пальцами, похожими на пальцы балованной истерички, оттолкнувшись от случайного наблюдения, он попытался докопаться до родников, которыми определяется наша судьба, которые питают прозу, стихи, которыми направляется жизнь.

Для Старика, для себя самого, для чего-то ещё, просто так, без видимой причины и цели ему необходимо было понять, отчего эти скрытые от наших глаз родники то стремительно вырываются из-под земли, то еле сочатся сквозь откуда-то нанесенную тину, то вдруг иссякают совсем.

В сущности говоря, всё его свободное время растрачивалось на подобные размышления, ими он только и жил, а многим представлялось со стороны, что он безмятежно подремывал в своем уголке.

Он взглянул ещё раз.

Истлевшая наполовину сигара готовилась выскользнуть из расслабленной руки Старика.

Он тотчас перескочил: что мог так ленивца увлечь?

Он возвратился к судьбе Старика, надо сказать, не из одного праздного любопытства и упражнения мысли волновавшей его.

Старик уже пристрастился к вину, и он уже думал, что Старик вероятней всего окончит сизым носом и трясением рук.

Неужели он не ошибся?

Глава десятая

Причуды анализа

Он выпустил подбородок, тоже устроился поудобней и прикрыл по привычке глаза, ощутив, как назревавший ячмень дернула острая боль.

В прежние годы он редко посещал безмолвного Старика, но одиночество его доконало, и он стал забредать к нему в праздники, в воскресенья, вечерами и днем, как свой человек, почти как родной, вроде дальнего дяди или кого-то ещё из родни.

Старик помнил его добрым, но строгим наставником, любимцем семьи, лучшим другом, учителем, авторитетом в глазах блестящего Валериана, а Старушка была благодарна ему за свое восхищение, с которым внимала каждому слову, когда он в тесном домашнем кругу импровизировал небольшой курс по некоторым темным проблемам эстетики. Ни у кого не находила она, так она уверяла его, подобной оригинальности, глубины, изящества мысли, хотя была знакома с Тургеневым, Григоровичем и Полонским. Его первую книгу зачитала она наизусть. Из неё то и дело повторяла она любимые изречения. Она Адуевым-дядей шутя дразнила его. Может быть, во всем мире лишь для неё он прежде всего был писатель, и она говаривала, восторженно улыбаясь:

– Великий.

Он смущался, не знал, куда спрятать глаза и вышучивал её молодую наивность, доказывал с искренним убеждением, что такого рода эпитеты вообще не имеют никакого значения, что он старый чиновник и цензор, как положено всякому человеку, исполняющий долг, и по этой причине совсем не писатель, то есть, конечно, писатель, раз уж кое-что написал, но для него это всего-навсего отдых, удовольствие, развлечение, другими словами, лишь дополнение к долгу, как и должно быть у всякого разумного и не шутя просвещенного человек, видел в ответ её иронические улыбки и вновь приходил к ней, чтобы слушать, возражать и не верить во весь этот замечательный бред.

Впервые он увидел её в переполненной церкви. Она стояла вся в белом, хрупкая девочка шестнадцати лет. Он подумал тогда, что ей бы следовало доигрывать в куклы, а не спешить под венец.

Вскоре он ушел кругом света и почти позабыл про неё. К его возвращению она родила двух детей, однако оставалась ребенком и в детей играла, как играла бы в куклы. Одни ресницы сурово чернели на взволнованном бледном лице, как и тогда, в день венчанья, в переполненной церкви, при блеске свечей.

Его поразило, как это, ставши женщиной, матерью, полной хозяйкой, она оставалась непосредственной и наивной, как девочка. Он стал подозревать в ней неведомые возможности сердца, невероятные силы души, которых не брала суета. В своих восхищением просветленных фантазиях он представлял её до гениальности умной, доброй до святости, отзывчивой, чуткой, правдивой, прямой и в то же время вполне земной женщиной, без распутной животности, однако и без глупого аскетизма, так что грезилось иногда, что он повстречал наконец свой несбыточный идеал.

Но уже был к тому времени проверенный скептик, он знал, что как бы ни были прекрасны фантазии, они никогда не сбываются в жизни, и предвидел заранее, что при холодном свете анализа она окажется совсем не такой, какой он придумал её в порыве сиротского вдохновения.

А хотелось все-таки верить в возможность совершенно прекрасного человека, хотелось мечтать, что на этот раз сбудется именно так, как он представил себе.

И стало невозможно с неё не встречаться: мыслящий ум был обязан раскрыть эту жгучую тайну. Он должен был, ему было необходимо добраться до самых сокровенных глубин обаятельного её существа, изучить её до последней душевной извилины, к тому же хотелось установить, исключительно для себя, насколько он ещё способен был ошибаться.

Он не был докучливым соглядатаем, который неумело и надоедливо суется в глаза. Сам множество раз испытав, ещё в гнусном заведении Тита, как мерзко ощущать на себе чужой пытающий взгляд, он искусно прятался от людей, которых выслеживал, удовлетворяя свое любопытство.

Она была чересчур впечатлительной, чуткой, он опасался, что она тотчас затаится в свою скорлупу, обнаружив особенное внимание с его стороны, приходилось быть особенно осторожным, особенно деликатным, и его сонливая маска нередко и тут выручала его.

По видимости он всегда оставался равнодушным и вялым. Полусонно глядели точно пустые глаза. Лицо застывало в невозмутимом покое. Он точно дремал или меланхолически размышлял о чем-то далеком, своем.

На самом деле он наблюдал, наблюдал упрямо, настойчиво, неотступно. Он выслеживал её, как другие в темном лесу выслеживают врага, он шпионил за ней, как шпионят за тайным преступником. Им не забывалось ни одно её слово. От него не ускользал ни один мимолетный, случайный, самый поверхностный взгляд. Ни один её жест не оставался без долгого размышления.

Он анализировал, сравнивал, сопоставлял. Он словно собирал её по крупицам. Поздним вечером, уйдя от неё, он делал первые, осторожные выводы и назавтра, вновь наблюдая за ней, спешил проверить свои вчерашние выводы.

В отличие от других, она долго не открывалась ему, не поддавалась режущей силе анализа. Что-то, как он ни бился, оставалось в неё неразгаданным. Он словно бы знал её по частям, а весь характер, самый тип её был непонятен. Он находил её своеобразной, удивительной, необычной, однако не мог уловить, в чем состояла её необычность, чем она удивляет его?

И тогда он вспомнил о Старике и заметил эту неопределенность лица, невыразительность взгляда, сутулую вялость покатых плечей, точно придавленных неведомой тяжестью, эту податливость прежде времени располневшего тела.

Он вдруг безошибочно угадал затаенную слабость безразличной, угасавшей или даже угасшей души. Жизнь Старика по видимости представлялась гармоничной, разумной, в ней совместились и долг службы, семьи, и тихие наслаждения творчества, однако этого странного человека наслаждения тяготили не меньше, чем долг, видимо, было всё безразлично, не нужно ему.

И всё отчего?

Может быть, оттого, что потеряна цель, что не стало смысла равно ни в наслаждении, ни в исполнении долга?

Он ещё ответить не мог, но уже почуял близость большого несчастья. Эта близость, даже неотвратимость беды перепугала его, и он иными глазами увидал и её.

Она самозабвенно, самоотверженно исполняла долг матери и жены, вкладывая в него всю свою женственность, знания, характер и ум, но одного этого, слишком обыкновенного долга ей было мало, она жаждала большего, дерзкого, падений и взлетов, борьбы и крутых перемен, чтобы жить какой-то иной, более достойной, даже доблестной жизнью, и однообразные будни, с пеленками, обедами и отиранием слез, мучили, тяготили, подавляли её беспокойную душу, которой грезилось что-то гордое, непоколебимое, смелое, а в близком человеке нужен был героизм, что вместе, вдвоем взлететь в палящую высоту.

Да, вот в чем было дело: в Старушке клокотала энергия, и она просто не знала, не находила, на что бы направить, на что бы растратить себя.

А Старик духовно был мертв, это в тридцать-то лет, что же станется в сорок и в пятьдесят?

Старушка, казалось, пока ещё не приметила этого. Она любила своего Старика, как тут же вносил свою поправку анализ, любила его потому, что это был её муж, единственный, первый мужчина, добрый и честный, воспитанный в духе лучших семейных традиций, как были воспитаны и старшие братья его. Она им восхищалась, в её лазах он был выше всех, кого она знала, потому что была в детстве несчастна, а Старику не довелось ни разу обидеть её. Она ещё могла жить хозяйством, детьми, заботой о милом, покладистом, беспомощном муже.

Только всё чаще тревожными бывали глаза. Только иногда набегали морщины на лоб. И предвестие скорби намечалось кругом молодого, крепко сжатого рта.

Он с содроганием угадал, что силы её, пригодные на какое-то беспримерное дело, не растратятся на пеленки и детские сказки. Когда-нибудь, и очень скоро, должно быть, они станут бурлить, отыскивая выход себе, и безжалостно разрушат её, как всё разрушает стихия. Он предчувствовал эту погибель и уже начинал примечать, как она понемногу, бессознательно, случайно пока, открывала в своем муже посредственность, ещё сама своим неиспорченным сердцем не желая верить в неё, однако долго ли это продлится, и тогда, открыв и поверив, она ринется без оглядки на поиски нового, настоящего долга, а он был убежден, что она не найдет ничего, что бы вполне удовлетворило её.

Да и с кем она ринется на борьбу, как только начнет презирать Старика?

Он много жил, наблюдал, размышлял, кое-что знал и достаточно глубоко заглянул в родники, которыми питается жизнь. Итог наблюдений и размышлений мало его утешал. В людях, и живших в прошедшие времена, и ныне живущих, он открыл всего два единственных типа: Обломов и Штольц. Один неподвижный, сердечный, бесхарактерный, мягкий, отклонявший от себя всякий долг, раз исполнение долга требует скуки, терпения, одоления и труда. Другой, принимая долг как единственный смысл своей жизни, не страшась скуки, труда и борьбы, одолевая на пути своем всё, что мешало идти, удачливый и деловой, до крайности сух, эгоистичен и временами жесток.

В свете столь печальных открытий немного нужно было ума, чтобы предвидеть: разочаровавшись в добром бездельнике, она потянется к человеку активному, разумеется, не без высоких, благородных идей, она увлечется его дерзким размахом, хладнокровным умением творить дело жизни, а не только плавать в прекрасных, однако бесплодных мечтах.

Впрочем, едва ли увлечется надолго, на год или два. Может ли деловой человек, приумножает ли он свой капитал, хлопочет ли о благе всего человечества, оставаться терпеливым и мягким? Всякое дело требует твердости, а порой и суровой жестокости, и такая неотвратимость судьбы подсказывала ему, что её, такую нежную, такую ранимую, чуткую, скоро истомит неминуемый эгоизм и духовная сухость дельца.

Что же в таком случае станется с ней?

Назад не вернуться… одно одиночество, одиночество… именно так…

Под бременем одиночества он страдал уже многие годы. Это бремя истязало отчаяньем и тоской, по временам он не надеялся устоять на ногах.

Но он-то был сильный, то есть он был мужчина, и кое-как брел с этим бременем дальше, а как же она?

Он и подумать об этом не мог! Только не это! Долг его состоял в том, чтобы её уберечь!

Иван Александрович вдруг ощутил, что самая большая усталость отступила, прошла.

Размышления, забавы анализа всегда бодрили его.

В одно мгновение позабылось о долге. Уберечь? Кого? От кого, от чего? В нем явилась потребность творить. Он внезапно подумал о том, что в конце первой части появится именно Штольц. Почему? Он не мог бы определенно, толково сказать. Это представлялось ему неизбежным, он чувствовал так, вот и всё, о чем же ещё толковать. Главное состояло в ином. Надо было придумать что-то еще. Возможно, между Ильей и Захаром приключится ещё одна перебранка, что-то очень, очень обломовское и по этой причине смешное, и Штольц увидит, услышит её и закатится своим непременно грохочущим хохотом. С этим-то хохотом деловой человек и вступит в роман. Почему? Пока он и этого тоже не знал, это потом, анализ и размышление, всему свой черед, он именно безо всякой причины представил, что не с улыбкой, не с ласковым добрым смешком, а с громким осуждающим хохотом, иначе не мог вступить деловой человек.

На страницу:
7 из 13