bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 13

И вдруг сердито спросил у себя, для чего это он об этих материях заговорил, и заговорил именно здесь, в этой туманно-прокуренной комнате, в этот вечерний, миром и добротой ласкающий час, когда на шумный Город снизошла наконец тишина, когда подходило время позднего, по-английски, обеда, когда и для Старика и для него самого было бы удовольствием сесть поскорее за стол, а не произносить вслух затейливых рассуждений о странностях русского человека, но то ли пауза тянулась как-то неловко, то ли он слишком долго оставался один все последние трудные дни и потребность говорить многословно, не имело значенья о чем, лишь бы собеседник нашелся и слушал его, оказывалась сильнее благоразумия и предостерегавшей насмешки, однако же он, сделав вид, что не молчит, а только собирается с мыслями, сам ответил с искренним убеждением, очень тихо, почти и не слыша собственных слов:

– От воспитания.

И вновь налетел на свои задушевные мысли, и голос поневоле потеплел и окреп:

– Дайте русскому человеку верное представление о его скромном месте в процессе истории, об истинной чести и честности, о долге как одолении и труде, главное же, дайте ему реальную, практически исполнимую цель, укажите верные средства для её достижения, вот тогда он и выползет из своей неустроенной, плохо обжитой и душной норы и тогда…

Тут он опомнился, неловко задвигался на диване, попытавшись придать себе беспечный, легкомысленный вид, поддаваясь привычке таиться, молчать, иронически вопрошая себя, сам не занесся ли в облака, и глухо прибавил:

– Не нынче, не завтра… пожалуй, русского человека раскачаешь не вдруг…

Лицо заметалось, застыдилось того, что оказалось открытым, лицо заспешило поскорей отвердеть и укрыться под куда-то запропастившейся маской равнодушия решительно ко всему, однако взволнованность, всё прибывавшая в нем, оказалась сильней его хорошо воспитанной воли, в глазах на миг сверкнуло негодованье, на задрожавших щеках появился румянец, и голос, не сладивший с возмущением, раздавался звучней:

– Наша школа, по крайней мере теперь, русского человека растолкать не способна. Времена Шевырева, Надеждина для наших университетов прошли. Религия пошатнулась. Нравственным воспитанием способно заниматься одно лишь искусство, да и то если здраво оно, если не залетает бог весть куда или не продается за деньги, однако и наше искусство на ложном пути.

Уходя глубоко в просторное кресло, весь покрывшись морщинами, Старик подхватил, не то ухмыляясь, не то улыбаясь с чувством победы над ним:

– Представьте, учитель, вы убедили меня, и я бью вас вашим оружием. “Обыкновенная история” – огромная, мудрейшая вещь. Мы с Катей читаем, перечитываем её, восхищаемся, всякий раз находим новые мысли исключительной силы, сами учимся мыслить трезво и здраво, как вы изволите излагать. И вот я никак в толк не возьму, отчего вы не продолжаете ваше прекрасное дело, отчего не дадите нам ещё две, три, четыре такие же вещи, огромные, мудрые, в поучение нам?

От неожиданности упрека у него потемнело в глазах и вырвалось жалобно, громко:

– Я писать не могу!

Старик приподнялся, переспросил с удивлением, глядя на него испытующе расширенными глазами, тыча в его сторону возмущенной рукой:

– Вы не можете, вы?

Как нужна ему стала его равнодушная маска! Как захотелось спрятать под ней нестерпимую горечь и боль!

Он пожалел о своей неожиданной, недозволенной откровенности. Он боролся с собой, отступая, отыскивая шутливое слово, чтобы самым естественным образом куда-нибудь отвести разговор, слушая жадно, не простучат ли к дверям долгожданные каблуки, надеясь, что разговор оборвется тогда сам собой.

Однако старая горечь и старая боль за десять лет настоялись так, что порой обжигали его, и он против воли ответил, принуждая голос хотя бы звучать безразлично:

– Да, Владимир Николаевич, не могу. Мне сорок пять лет. Моя песенка спета.

Укоризненно покивав коротко стриженой головой, раскачиваясь всем толстым телом, точно собирался вскочить, Старик выговаривал громко:

– Творческая способность не иссякает, уж нет! Она, как река, к устью становится полноводней, если все силы направить в единый поток созидания. Вольтер в шестьдесят пять лет написал “Кандида”, в семьдесят три “Простодушного”, в семьдесят четыре “Царевну Вавилонскую”, а любезный вам Гете завершил “Фауста”, когда ему восемьдесят два прозвонило! Вы сами же обо всем об этом мне рассказали, их примером наставляли меня, и Валериана, и Аполлона, а нынче, в сорок пять лет, объявляете себя стариком, лишь бы в своих глазах оправдать свою нерадивость! Вам надобно взять себя в руки, вот что я вам доложу!

Он прилагал все свои душевные силы, чтобы оставаться невозмутимым, однако владел собой плохо, да и как совладать? Выговор, сделанный Стариком, разбивал все его утешающие резоны, которые он придумывал в удушливой хмари бессонных ночей, поставив его перед лицом внезапно и грубо разбуженной совести, и он по опыту знал, что теперь ему долго от терзаний её никуда не уйти, пока в другие бессонные ночи не выткет из призрачной тьмы ещё один утешающий аргумент.

А зачем? Всё равно никакие резоны и аргументы не усыпляли его. Для успокоенья его не достанет бессонных ночей. Он готов был к тому, что должно неминуемо быть. Если бы одно только это, он без труда совладал бы с собой. Разве это одно?

Он вдруг встрепенулся. Его поразило, что именно замшелый Старик не себе, а ему так горячо проповедует труд и советует взять себя в руки. Он не выдержал искушенья и с ядовитой усмешкой кивнул на письменный стол:

– Ну, нам-то с вами, как видно, они не в пример. Да, все они были гиганты, богатыри. Впрочем, если судить беспристрастно, и у гигантов, богатырей, приключались периоды жизни, когда им не удавалось ничего написать.

Не глядя на стол, Старик многозначительно вытягивал губы трубой, довольный, может быть, тем, что сумел загнать учителя в угол, помня, должно быть, ещё, как во время уроков сам то и дело попадался впросак:

– Периоды начинались, периоды и кончались, а ваш чересчур затянулся, все говорят. Пора вам, пора приниматься за дело, все заждались.

От ученика выслушивать такие речи было несладко. К тому же он чувствовал в этих речах какую-то явную и пристрастную ложь, однако и какую-то странную, ужасно обидную правду. Ложь угнетала его: не тому он учил Старика. Правда шевелила и без того неспокойную душу, поднимая со дна глухую горечь и боль.

Не испытывая желания разбираться, в чем была правда и в чем была ложь, он отогнал и горечь и боль на прежнее, на привычное место.

Это не удавалось ему, а он не хотел, чтобы стало заметно, как он уязвлен, и на лицо вновь наползла благодушная вялость, холодная рассудительность появилась в полуприкрытых глазах, он пытался уверить себя, что вся эта досужая болтовня ни к чему не ведет, что это пустое, бесплодное препирательство, что надо смолчать и тут же с глубокой обидой отрезал:

– Нет, Владимир Николаевич, нет! Я истощил мой запас, у меня ничего не осталось, кроме случайных зарниц и кратковременных вспышек, от которых не бывает грозы. Так, мелькнет иногда, но не оставит следа. И не надо обманывать себя и других. Мое литературное поприще кончено навсегда. Мне хочется отдохнуть, отправиться куда-нибудь далеко, только избави Бог от фрегата. Работайте вы, пока молоды, не жалейте, не распускайте себя.

И словно бы невзначай, уже простодушно вновь скользнул ироническим взглядом на стол.

На этот раз уловив его взгляд, угадав его смысл, Старик сконфузился суетливо, обиженно опустил обмякшие веки, замигал, отводя виновато глаза, и оправдался несмело:

– Служба… тупеешь… принуждаешь себя…

И тут слышалась своя правда и своя искусная ложь, но его чувства, уже смиренные разумом, не вырывались больше наружу, тяжелые веки наполовину прикрыли тоскующие глаза, лицо казалось безразличным, сонливым, и он, уже владея собой, обрывая тревогу, миролюбиво ворчал, притворяясь Адуевым-дядей:

– То-то вот, служба всё. Службы – дело серьезное, долг перед обществом, ну, и так далее, не вам изъяснять, а писанье-то – так, чепуха, забава, развлеченье после трудов. Отчего бы иногда и не пописать на досуг, если есть, конечно, досуг, может, что выкинется, иногда и стишками. А два дела вместе порядочно исполнить нельзя. Или со службы беги – или писанье похерь.

Старик взглянул исподлобья с какой-то странной, словно бы не согласной покорностью, и о, остро почуяв это упорное несогласие, с которым сам безуспешно боролся несколько лет, как всегда, не во всем согласный с собой, но упрямо защищавший свою правоту, ещё поприбавил шутовского сочувствия:

– Пожалуй, можно сказать, что творчество – это свобода или тот род наслаждения, когда всё лучшее, священное что ли, так сказать, рвется наружу, когда весь человек раскрывается до самого дна, когда искренен с собой до предела, а ложь невозможна, немыслима, нельзя себе лгать. В таком деле не может не быть губительным принуждение. Что вы, голубчик, принужденье в творчестве – это ложь. На службе дело иное, на службе надобно себя принуждать, на службе без принужденья шагу не ступишь, а в творчестве начнешь принуждать – выйдет вздор, выйдет дрянь, пятый сорт, если не хуже ещё. А пришло вдохновенье, уловил его искренний зов, тогда не мешкай, не спи, ночами пиши, позабудь обо всем, совесть свою отвори, ей одной отдайся на волю: совесть не подведет, и что она скажет в эту минуту, то и станет высшим в искусстве.

Нечаянная хвала свободе, совести, вдохновенью, так неожиданно слетевшая с языка, наперекор намерению посмеяться и пошутить над беспечным ленивцем, а пуще всего над собой, пробудила в нем жгучую зависть к тем немногим счастливцам, что вечно владеют пером, и он не сдержал увлечения, которое так и рвалось наружу, и шутовское сочувствие вдруг превратилась в упрек:

– Вы служите, можно сказать, для забавы, можете являться в присутствие два-три раза в неделю, а зрелость уже на носу, так не мешкайте, не пропустите. Ну, а старость придет, дай вам Бог выдержать этот холод достойно.

Старик выслушал, помолчал и флегматично вздохнул:

– Таланта настоящего нет… то есть вот чтобы одним могучим дыханием…

Вот-вот, одним могучим дыханием, без одоления, без борьбы, без труда. Он возвысил укоризненный голос, на мгновенье забыв, что и сам не давал в творчестве места ни одолению, ни борьбе, ни, кажется, даже труду:

– Вам рано знать, есть у вас талант или нет, вам ещё надо работать, надо дерзать!

Старик утомленным расслабленным голосом отвел от себя этот упрек и перешел в наступленье:

– Оставим меня. Мы о вас говорим. Я тут причем? Лучше откройтесь, неужели вам не досадно, что вы до сей поры не завершили “Обломова”?

Наконец песчинки упали не так, как обычно, но они не разбудили его любопытства. Этим проклятым вопросом он мучился постоянно, и ему уже стал ненавистен этот вопрос. Он сделал скучающий вид, нехотя переспросил и нехотя отвел его от себя, вдруг привязавшись к одному неверному, глупому слову:

– Досадно? Пожалуй, вы в первый раз спросили об этом.

Старик с достоинством подтвердил:

– Да, в первый раз, но думаю об этом давно.

Это достоинство, эта легкость признания, вызвав догадку о том, сколько унизительного, сколько несправедливого накопилось против него в завистливо-мелкой душе Старика, который несколько месяцев, может быть, несколько лет неторопливо, со вкусом размышлял над его злополучной нерасторопностью, если этим метким словом назвал эту несправедливую, эту жестокую невозможность закончить роман, счастливо начатый да на первой части так и застрявший, и, стало быть, всё это время с пренебрежением поглядывал на него, предупредительно угощая сигарами, взорвали его, вызывая негодованье, однако, уже ощутив, как тает маска, стекая с лица, как лицо готовится вспыхнуть, глаза засверкать и бешеный крик поднимается к горлу, он успел признаться себе, что неудача его очевидна, что истину надо признать, даже самую горькую истину, неловко зевнул, сохранив благодаря этому сонливость лица, и ответил со скукой:

– Нет, не досадно.

Старик потянулся вперед, принагнулся, пытаясь, должно быть, заглянуть ему прямо в глаза, и с издевкой спросил:

– И по этой причине вы со спокойной совестью служите в комитете цензуры?

Он резко встал, чтобы тотчас уйти и не слушать оскорбительной болтовни, вдруг со злостью подумав о том, что Илья такого вопроса не задал бы никогда, никогда бы с такой жестокостью не обидел его.

Но разве от такого рода вопросов можно скрыться, уйти?

И он неторопливо прошелся по кабинету, глядя в черные бельма окна, видя отраженье свечи и смутные, едва различимые корешки расставленных по полкам томов, и, не обернувшись, апатично промямлил:

– Далась вам эта цензура.

Однако голос Старика продолжал звучать возмущенно:

– Цензура? Да это чудовище губит сё благородное, всё разумное и святое! Наша литература захлебывается в крови её красных чернил!

Он постоял перед форточкой, заложив руки за спину, подставляя лицо под струю холодного воздуха, разглядывая на черном клочке окончательно завечеревшего неба первые пятнышки звезд, и ответил небрежно, стараясь думать о том, что погода переменилась и что нынче ему не заснуть:

– Полно. Цензура, точно, губит – одних дураков. И слава Богу. А умных цензура делает только умнее.

Голос Старика раскатился благородным негодованием:

Цензура убила Грибоедова, похерив “Горе от ума”! Если бы не он, сколько бы он ещё написал!

Он вспомнил Николая Васильевича, его рассуждение о цензуре в тот давний вечер, когда видел его, и беззлобно подумал о том, что Старика убедить невозможно, как и многих других, и что, может быть, потому они все и негодуют так сильно: небось, так и хочется в мученики, хочется ореола, венца, страсти-то, страсти какие!

Он едва утерпел, чтобы не захохотать во всё горло, так нелепым представился лик Старика в терновом венце, но голос остался безличным, лишь окрашенным тенью иронии:

– Грибоедова убили персианцы, это вам надобно знать, и за четыре года со дня завершения “Горя” ничего путного успеть он не мог. То есть написал бы, вероятно, если стал бы писать, такую же дрянь, как его водевили, не читали, небось? Нет, всякий день невозможно шедевры клепать, невозможно даже повести с направленьем писать хорошо, тем более чудо такое, как “Горе”. На такие вещи уходят десятилетия, целая жизнь иногда.

Должно быть, не слушая, не понимая его, неугомонный Старик разгорячился вовсю, восклицая громко и грозно:

– Да понимаете ли вы, мой учитель, что вы изволите защищать? Вы защищаете насилие, деспотизм!

Сделавшись ещё более безучастным и вялым, сам уставший от исполнения дурацкого долга, который что-то уж слишком оказывался неприятен и сух, он медленно, рассудительно заключил:

– Эк вас сегодня, вы не больны? Нет, не защищаю я деспотизма, я говорю, что цензура бессильна перед истинным гением, по крайней мере, насколько я знаю, из истинных гениев ни один не оправдывал свои неудачи вторжением красных чернил. Ну, представьте себе: Шекспира убила цензура. Нелепо, смешно. И мне упрекнуть себя не в чем. Я Лермонтова пропустил целиком, и у Тургенева не выпустил ни строки.

Старик злорадно ввернул:

– А Щербина сложил же стишки: “Избави нас от похвалы позорной “Северной пчелы” и от цензуры Гончарова”!

Он пожал хладнокровно плечами, отходя от окна:

– На то он и Щербина, чтобы глупости обо всех сочинять. Кто вспомнит имя этого пошляка лет через пять?

Старик запальчиво выкрикнул:

– А кто вспомнит об вас без “Обломова”?

Стало больно глядеть на желтые копья свечей, приходилось щурить глаза, отчего в назревший ячмень колола нестерпимая боль, и он проворчал, отвернувшись от света, тупо разглядывая темные корешки:

– Что мне до них? Никакие воспоминания мне не нужны, ничьи воспоминания жить прожить не помогут. Старик неожиданно замолчал и затих, утонув в своем кресле, сцепив пальцы на животе.

Иван Александрович с облегченьем вздохнул, надеясь на то, что томительный разговор наконец благополучно закончен и несколько времени не понадобится поочередно разыгрывать из себя то идиота, то мудреца.

Впрочем, он тут же поправил себя, что не совсем справедлив. С какой целью забрел он сюда? Отдохнуть, повидаться с людьми, которые приятны и блики ему? Разумеется, да, однако прежде всего он пришел наблюдать, насладиться после долгого перерыва своей, может быть, единственной страстью, и это вглядыванье, это вдумыванье в свою и чужую, своей дорогой идущую жизнь давало ему такой общечеловеческий и частный урок, какого не получил бы ни каких школах и книгах. Поневоле станешь искать, как слагалась она, поневоле устремишься к её родникам. Это ли не истинный труд для мыслителя? И что в этой жизни сходного и что не сходного сравнении с его собственной жизнью? Поневоле не можешь отделаться от такого рода важных запросов, закрыть глаза нарочно на то, чего прежде не видел в себе.

Таким образом, выходило, что он должен был быть благодарен ещё Старику за этот нечаянно вспыхнувший спор, но продолжать этот спор не хотел, именно потому, что хотел попристальней вглядеться в себя, и, зная словоохотливость Старика, если затронуть вопросы общественной пользы, побаиваясь, как бы ещё раз не затронуть этих вопросов, не поворачиваясь к – нему, снял с полки какую-то книгу, раскрыл наугад в середине и принялся неторопливо читать на правой странице первый сверху абзац:

«Ещё одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, и подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать…»

Старик возразил, внезапно и радостно, наконец подыскав подходящий ответ:

– Однако, помилуйте, вас литература могла бы кормит. За “Обломова” дали бы вам тысяч десять, за отдельное издание, может быть, столько же. Лет на шесть бы достало. Даже на семь!

Он машинально дочитывал вслух:

–“… себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать её…”

Старик изумленно спросил:

– Это – что?

Он сам изумился, как это вырвалось у него, однако такого рода случайные происшествия всегда забавляли его, и он разъяснил с невозмутимостью дяди:

– Это Руссо. Неужто не узнаете? До того был человек, что хоть брось.

Старик пробурчал как-то сдавленно, недовольно, упрятав, должно быть, рот в воротник, он не видел и глядеть не хотел:

– Зачем здесь Руссо, что-то я не пойму?

Пробегая дальше одними глазами, как суровость приобретала в душе чувствительного философа бесстрашие – победителя, он продолжал, делая вид, что тема его увлекла:

– Меня удивляло всегда, в пансионе ещё, что “Исповедь”, тем не менее, превосходная вещь.

Ворочаясь в кресле, так что кресло скрипело под ним, Старик обиженно повторил:

– Я толкую, что литература бы вас кормила и вы бы имели счастье не служить по цензуре, а вы суете мне под нос Руссо!

Не оборачиваясь, стараясь не шевелить воспаленными веками, он ответил не торопясь:

– Мне достало бы и на десять, но “Обломова” надо ещё написать, для отдельного издания ещё нужен успех, а много вы видели переизданий Пушкина, Гоголя? Спросу нет, говорят, вот как нынче у нас. Кто же меня-то переиздаст? Кто станет кормить на старости лет, ежели не выслужу пенсии черным трудом? Разве что вы?

Старик с негодованием протянул:

– Ну, уж это дело известное, пессимизм меланхолика, слышали мы!

С досадой подумав, что этот благополучный, обеспеченный человек, никогда не знавший нужды, ничего не знает ни о меланхолии, ни тем более о пессимизме, он круто поворотился к нему, заложив пальцем страницу, поднял глаза и, ощутив колючую боль, удивился:

– Меланхолика, вы говорите? Это вы меня величаете меланхоликом?

Старик огрызнулся ворчливо:

– С этаким замыслом сидеть сложа руки! Меланхолик и есть!

Он захохотал наконец, даже слезы выступили из глаз, защипав воспаленные веки, которые от смеха дергались часто и острая боль их рвала, не давая сосредоточиться, будоража его. Не ставя книгу на место, слепо тыкаясь с ней, он свободной рукой, промахнувшись два раза, выхватил из кармана платок, бережно прикоснулся к глазам, силясь остановиться, но хохотал ещё громче, скривившись от боли, и слезы выступали обильней, а он сквозь хохот и боль выталкивал каждое слово:

– Откуда… вам… знать… меня… меня…

Перевел дух и, держа перед носом скомканный белый платок, растянул, передразнивая, дурацкое слово:

– Ме-лан-хо-о-оли-ик!

Трогая пальцем, подальше от боли, через платок, самые уголки глаз, глядя из осторожности вниз, он холодно продолжал, тогда как в душе так и пенилась гордость:

– Мальчишкой вам бы за мной не угнаться. Я непоседливым был, как чертенок, любопытство так и распирало меня. Няня стерегла меня целый день, но я от неё убегал. Маменька так и сыпала исправительные затрещины, какие вам и не снились.

Старик недоверчиво хмыкнул:

– Отчего же вы такой… замороженный?

Он вдруг встрепенулся, опомнился, высушил слезы, спрятал платок, улыбнулся одними губами и ответил с фальшивой игривостью:

– А вот и загадка для вас!

Старик надул обиженно губы, а он без улыбки и молча, неторопливым раздумчивым взглядом смотрел на него, отыскивая признаки желания, одоления, жизни, какую ощутил вдруг в себе.

Старик стоял к нему близко, ближе многих других, знал давно, видел часто, без стеснения разговаривал обо всем, что бы ни всходило на ум, однако он с упрямым недоумением обнаруживал, не в первый уж раз, что вся его душевная жизнь оставалась чужда Старику, что, может быть, не подозревая о том, Старик глубоко равнодушен и к службе его, и к непонятным образом угасшему творчеству, и, в сущности, к самой жизни его.

В потускневшей, будто опавшей душе его не нашлось укоризн. Глаза приглушила печаль. Многие годы встречал он отовсюду одно равнодушие и пытался привыкнуть, притерпеться к нему, и уже попривык, что никто не понимал и не знал и не подозревал его тоскующей драмы, и терпеливо таил свою драму в себе, плотнее натягивая равнодушную маску, чтобы никто не заглядывал под неё любопытным, равнодушным, непонимающим взглядом.

Даже если бы кто-нибудь понял его, всё равно никто бы ему не помог.

Никто другой не переживет, никто другой не осмыслит, никто другой не осилит за нас наших драм. Всё свое сделай сам, это и есть твоя жизнь, иначе не за что ухватиться в себе и не за что себя уважать.

Старик потянулся за новой сигарой.

Оказалось, он всё ещё держал в руке том сочинений Жана Жака Руссо, и страница всё ещё была заложена пальцем.

Он медленно раскрыл то же место, словно и не было перед тем ничего, и взглянул рассеянно дальше, почти одними глазами, не думая над тем, что читал:

«Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов мне создали в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова…»

А он, спору нет, бывал слишком резок, может быть, зол иногда. Не одно, не два обидные слова достались от него Старику, в сущности, бестолковому, безобидному болтуну. Такие вещи с ним приключались не раз. Он не научился по-настоящему сдержанности… сарказмов, иронии хватало в избытке…

Он закрыл книгу, аккуратно вставил на прежнее место, чуть раздвинув соседние корешки, подровнял, слегка постукивая по ним, прошел к дивану, не глядя на Старика, и устроился в уголке, откинув голову, полуприкрыв больные глаза, с немым вниманием разглядывая темную фигуру обнаженной греческой нимфы, пристроенную над книгами, и минут через пять взгляд его снова сделался потускневшим, сонливым, как и должно было быть.

Он овладел собой и продолжал размышлять.

Всё шло, должно быть, оттуда, издалека. Жизнь вообще на драмы щедра. Большей частью, это не великие драмы Шекспира, которые сметают в могилу виноватых и правых. Великие драмы приключаются редко. Жизнь не скупится на мелкие, повседневные, пошлые драмы. Безбедные, сытые спорят подолгу. Одни твердят, что драмы возвышают. Другие им возражают, что драмы калечат. Калечат, конечно, и, может быть, возвышают. Но калечат прежде всего.

Для чего он сказал Старику про загадку?

Его загадка слишком проста.

Глаза его так и раскрылись: не сказал ли он этого вслух?

Кажется, нет, не сказал. Старик, привольно раскинувшись в кресле, округляя старательно рот, пускал ровные синеватые кольца тонкого сигарного дыма. Поднимаясь одно за другим к потолку, они становились всё больше и нехотя таяли в прокуренном воздухе, почти неприметно, неуловимо сливаясь с ним, образуя туман. Нетрудно было понять, что Старика не донимали вопросы, когда, почему и зачем. Да и какие вопросы: у Старика ни рукописей, ни корректур на праздном столе.

На страницу:
10 из 13