Полная версия
Отпуск
Все эти поспешные, отрывочные рецепты спасенья отечества нисколько не удивляли, скорее смешили его. Много пафоса, много задора, много хороших, честных идей. Бегать, кричать, где случится, даже на улице, негодовать, предлагать прохожим замечательные проекты самых неотложных, вполне разумных реформ, не размышляя о том: а дальше-то что?
Иван Александрович выслушивал такого рода проекты лет уж двадцать подряд, то от одних, то от других, в последнее время от Никитенко чаще всего. Проекты почти не менялись: законность, самостоятельность, честность – а неторопливая русская жизнь продолжалась по-своему, без честности, без самостоятельности и без законности, цензура правительства, цензура денег во всем и на всем.
В его душе закипало неизъяснимое озорство. Подобные монологи он приучился выслушивать молча, всегда и везде, искусно делая вид, что весь ушел в свои мысли, что занят исключительно только собой, своим пищеварением и своими мозолями. Его молчание действовало на ораторов отрезвляюще. Ораторы принимались возмущаться его равнодушием к великим и вековечным вопросам, махали с досадой рукой и поспешно оставляли его. Однако прогулка и свежий воздух его оживили. Ему так захотелось развлечься после накопленной в две недели усталости, словно что-то чесалось, зудело в душе.
Своей проверенной маски он не снимал. Застылое лицо оставалось безучастным и важным. Только интонации неторопливого негромкого голоса становились всё выразительней. Будто бы с удивлением приподнимая светлые брови, тоже глядя Александру Васильевичу прямо в глаза, он напомнил с небрежной серьезностью:
– Мы их собираем… то есть наши наличные силы… то у Донона, то у Дюссо.
Слушая по-прежнему невнимательно, урывками понимая лишь то, что желалось понять, Никитенко сорвался неожиданно с места, дернув его за собой, согласно закивал головой и заговорил негодующе, быстро, глотая слова:
– Именно, именно! У нас ужасно трудно отыскать способных и в то же время честных людей! До сей поры таких людей не хотели, теперь вынуждены кое к кому обратиться, но нам ещё не хватает, совсем не хватает уменья! На днях я беседовал с Вяземским. Говорили о многом, касавшемся нашего министерства. Друг Пушкина, прежний член “Арзамаса”, знаменитый поэт, товарищ министра народного просвещения, чего бы ещё? Но вот беда: с делами князь ало знаком, белоручка, барин, аристократ, соглашается со всем и со всеми, кто бы и что бы ему ни сказал, и не делает ничего, и всё у него остается, как прежде!
Он рассмеялся своим негромким вялым смешком:
– А вам надобно, чтобы князь не соглашался ни с кем и ни с чем?
Никитенко сердито отрезал, не поворотив головы, оглядывая зорким взглядом толпу, точно кого-то искал:
– Интересы общего дела важнее того, что лично мне надо или не надо!
Он беззлобно подумал, что в интересах нашего общего дела Александр Васильевич служит местах в четырех или даже в пяти, зарабатывая до двадцати тысяч в год, с казенными дровами и с казенной квартирой, и рассудительно произнес:
– К сожалению, поэты не всегда понимают в делах так хорошо, как в искусствах.
Никитенко отмахнулся свободной рукой:
– Мы можем быть на столько развиты и деловиты, на сколько нам позволяют условия общественной жизни!
Он знал, с какой страстью любил Никитенко подобные пышные афоризмы о том, что мы можем и что мы должны, хотел было заметить, что самому Александру Васильевичу доставало деловитости устраиваться при любых обстоятельствах если не роскошно, так сносно, однако, не умея нарочно оскорблять человека, сделал значительное лицо и в тон ему важно изрек:
– Очень жаль, впрочем, для дела и для поэзии это было бы равно полезно.
Поправляя высокий картуз, вновь сбиваясь с ноги, Никитенко продолжал сокрушаться, точно не слышал его:
– Условия общественной жизни у нас таковы, что ни на кого положиться нельзя. Общество утонуло в апатии, в пустоте. Шевелить его перестали даже непрестанные толки о бездарности наших прежних и новых министров. Мне иногда, право, кажется, что я среди мертвых. Николай Васильевич был прав, решительно прав: кругом нас мертвые души! И приходится всё и везде самому, самому! Когда же всякий сознательный гражданин начнет честно исполнять свой гражданский долг перед обществом?
Склонив голову на плечо, немного откидываясь грузным телом назад, чтобы Никитенко трудней стало беспрестанно дергать его, он с сокрушенным видом ввернул:
– Видимо, мы все и честны ровно на столько, на сколько нам позволяют условия нашей общественной жизни.
Поворачиваясь к нему на ходу, блестя укоризненными глазами, Никитенко возмутился, на этот раз как-то сквозь зубы:
– Понять не могу, уже столько лет, как это вам, с вашей-то образованностью, с вашим-то образом мыслей, удается не вмешиваться решительно ни во что!
Упрек был так неожиданен и так несправедлив, даже несколько груб, он бы сказал, ведь Александр Васильевич, громя вообще безнравственность и бесчестность, в личных сношениях бывал деликатен и сдержан. Он было вспыхнул, хотел горячо возразить, да успел догадаться, что добрый и впечатлительный профессор российской словесности возвращался, должно быть, с какого-нибудь преважного и превысокого заседания, которые до страсти любил, на которые возлагал постоянно большие надежды и которые по этой причине старался не пропускать никогда, насколько позволяли хлопотливые обязанности инспектора, цензора и преподавателя в нескольких заведениях, потому-то и был чересчур возбужден, чтобы выбирать выражения и спокойно гулять перед сном.
Такого разумного толкования оказалось довольно, чтобы молча снести и большую несправедливость и более откровенную грубость, да и приятельство, окрепшее за много лет, обязывало же, что там ни говорите, прощать, своего рода христианская добродетель, и он без усилий простил, однако в ранимой душе, тоже доброй и впечатлительной, расползалась горечь вечного непонимания, которое трудно переносилось и бывало обидно именно потому, что не понимал его старинный приятель, если не друг.
Иван Александрович неприметно высвободил свою руку из-под ослабевшей руки Никитенко и полюбопытствовал коротко, напустив, как всегда, дремучую безучастность:
– Во что бы я мог вмешаться, пожалуйста, вразумите меня.
Глаза Никитенко так и вспыхнули вдохновением:
– Помилуйте, да во всё, решительно и несомненно во всё! У нас воровство, неправосудие дикое, дикий обман! Мы бороться должны, бороться ежедневно, ежечасно, ежеминутно! В противном случае всей нашей мерзости не наступит конца!
Такого рода призывы он тоже слышал давно, не иначе, как целую жизнь, и с призывами был согласен вполне, даже казалось ему, что его-то можно бы было не призывать.
Он согласно кивнул и пожаловался, придавая чистосердечие ровному блеклому голосу:
– Да, в этом вы правы. Кругом безобразие. Нехорошо-с. Федор пьет, того гляди оставит без шубы.
Никитенко попался, возражая ему с озабоченным видом:
– Постойте, вы же себя приучаете к холоду, и без того без шубы всегда.
Ага, он про себя усмехнулся злорадно и к чистосердечию подпустил ещё и слезы:
– А все-таки жаль. Шуба-то не пустяк. Из Якутска на себе притащил. Золотистая, теплая белка. Рублей на шестьсот.
Наконец всполошившись, Никитенко с досадой, с гневным упреком его перебил, размахивая рукой, точно ударить хотел:
– Что ваша шуба! Неужто вам ничего иного не жаль? У всех на глазах обворовывают Россию! Всякое должностное лицо без зазрения совести набивает потуже карман! Без взятки не сделать пустейшего дела! Законами помыкают, как вздумают! Вот куда необходимо направить усилия! Вот против каких безобразий бороться словом и делом! А вы заладили: шуба, белка, Якутск
Озорство оживило его. Ощутив наконец, что снова живет, он поддакнул тоном совершенной наивности:
– Ну, словом-то я, пожалуй, не прочь, да только едва ли воры поймут, они понимают только меры решительные, каторгу или что там ещё… В этом вы, разумеется, правы. У вас голова… Однако, позвольте сказать… я в некотором роде не полицейский, в каторгу никого не могу… Так вот изъясните, как же действовать делом-с?
Поскользнувшись, взмахнув суматошно руками, Никитенко поморщился, придерживая картуз:
– Вы шутите всё, хоть умри! “Шутить! И век шутить! Как вас на это станет!”
Он с удовольствием подхватил, от души веселясь:
–“Ах боже мой! Неужли я из тех, которым цель всей жизни – смех?”
Нахлобучив поглубже картуз, не глядя под ноги, Никитенко упрямо твердил:
– Иван Александрович, дорогой, умоляю, перестаньте паясничать, отдайте себя на борьбу с пороками нашего времени, а дело найдется всегда, если дела хотеть!
Подумав, что свалится, не поддержать ли его, он поддакнул угодливо, заметно сгорбившись на ходу, точно оправдывался перед высоким начальством:
– Пороки-то вечные, жаль, а я бы и рад, по вашим стопам-с! Вразумите, молю!
Никитенко вдруг поймал его под руку и потащил за собой:
– Это всё отговорки, всё вздор! Пользуйтесь всяким предлогом для дела, не вас вразумлять.
Эта мысль его точно ошеломила:
– Верно… Позвольте, позвольте… Удивительно, удивительно справедливо…. Всяким предлогом… А как?
Никитенко шагал широко, полуобернув к нему узкую голову, осененную меховым картузом, отрывисто бросая слова:
– Вот пример! Давеча был у министра! Авраам Сергеевич просил высказать мнение, когда речь зашла о разрядах. Я прицепился к этому слову и высказал тотчас, в каком положении находится министерство. Оно в положении безнадежном!
Он улыбался, уверенный в том, что Никитенко, увлеченный своими идеями делать дело пустыми словами, не приметит улыбки. В этой смешной безобидной игре, в этом бессмысленном обмене тенями мыслей, который не вел ни к чему, отступали на время его вседневные горести. Куда-то провалились оттиски бессчетных статей, пропали редакторы, авторы, параграфы цензурных уставов. Усталость, понемногу смягчаясь, отступала всё дальше. В теле и на душе появлялась долгожданная легкость.
И он соглашался с одушевлением почти неподдельным, поддакивал кивком головы, сочувствие, одобрение – проскальзывало в его пониженном, меланхолическом голосе, пополам с беззлобной насмешкой, не позволяя самому разобрать, где шутил, где возражал, где соглашался всерьез, бог с ним, ведь это одно развлечение, то есть совершеннейший вздор.
Картинно выбросив трость, шутовски подражая кому-то, он спросил с лукавой искрой восхищения:
– И вы, разумеется, указали кардинальные меры?
Никитенко с достоинством улыбнулся, смешно дернул носом и вытянул длинные губы вперед:
– Для восстановления кредита доверия я предложил взять почин в предстоящих по министерству делах.
Сделав вид, что не понял, о каком кредите шла речь, он изумился почтительно:
– Я даже не полагал, что вы учились и по финансам!
Он споткнулся на слове “учились”, вдруг сам себя оборвав, что такого рода насмешки были уж чересчур. Разумеется, Никитенко своими трудами выбрался из крестьян и до многого, слишком многого доходил самоучкой, чего-то важного вовсе не знал, кое-что из того, что действительно знал, знал поверхностно, понаслышке, кой-как и грешил излишней самонадеянностью, так свойственной как раз самоучкам, в особенности которые именно выбрались из крестьян. Разумеется, всё это бросалось в глаза, в иных случаях даже с избытком, приводя к мелкой суетности, обрекая на неудачу почти все его начинания. Разумеется, Никитенко любил и похвастать собой, и поучить, хоть бы на улице, и с серьезным видом пораздуть пустяки.
А он сам? Разве для него всё на пиру жизни было готово и подано?
К тому же, был Никитенко не глуп, был очень добр, был искренне честен и от чистого сердца порывался хоть что-нибудь сделать против обмана и воровства бесконтрольных властей, ненавидя наши неумелые, неумные власти своей униженной, оскорбленной, крестьянской душой.
Ради искренности, ради честности и доброты не стоило бы так грубо смеяться над его самонадеянной болтовней, и совсем уж было грешно намекать, какими трудами давался Никитенко камень науки.
И он был уверен, стыдясь и краснея, что Никитенко, разобравши насмешку, обидится наконец, может быть, обидится навсегда. Он готовился принести свои извинения. Он обещал себе придержать впредь свой несносный язык. Он даже шаг прибавлял, чтобы Никитенко не вертел головой, оборачиваясь то и дело к нему.
Однако Никитенко либо не расслышал злого намека, либо, весь погрузившись в мысли и планы, пропустил его мимо ушей, либо со свойственной ему добротой не стал обижаться и сказал мимоходом, просто, деловито и громко:
– Вы же знаете, что финансам я не учился. Я не о том.
Ах, как он был благодарен за этот простой необидчивый тон! Ему сделалось вдруг необъяснимо и жутко. Кровь прихлынула к голове и будто остановилась на макушке под шляпой. Всё так и обмерло в нем. Он Ощущал, что краснеет неприлично, жгуче, по-детски, выдавая себя, так что Никитенко, если не догадался, так догадается непременно, что в его неспешных ответах кроется какой-то намек. ОН точно споткнулся и вздохнул тяжело, недовольно ворча:
– Прошу вас, не бегите, я задыхаюсь.
Укоротив свой длинный стремительный шаг, подлаживаясь под него, даже несколько семеня, Никитенко заключил как ни в чем не бывало:
– В общем, было бы только желание, а в предметах деятельности недостатка не будет.
На душе отлегло. Он подумал, что впервые за эти последние дни испытал нормальные чувства: благодарность и стыд.
Он только работал, работал, исполнял, дотошно и честно, общественный долг, до предела напрягая свой мозг, копаясь в делах, которые, в сущности, до него не касались. Он был механизмом, машиной, паровиком с добротного английского парохода. Поршни двигались, клапаны открывались и закрывались, пар вырывался, грубы сырых корректур перемалывались, как груды нортумберлендского угля, но было решительно наплевать, кого ему приказали взять на борт, хотелось только как можно скорее дойти до причала и сдать с рук на руки надоедливый груз. Он был высушен, выжат, разбит. В нем нормальная жизнь обмерла, как пропала. Он не испытывал никаких человеческих чувств, всего лишь бледные искорки жизни, когда Федор топтался в дверях, приезжал изъясняться Краевский или Анна Павловна щебетала о погоде и возрасте, однако и те последние, жалкие искорки мешали упорно сжигать свой каменный уголь и поршнями мозга перемалывать чужие статьи. Он сердился, он злился на вызывавшие досаду помехи, а ведь только они ворошили в душе его жизнь.
Что делать, это было непоправимо, хотя скверней механического труда быть ничего не могло, вот он и обрадовался слабому проблеску жизни, жалея только о том, что внезапная вспышка будет короткой.
Он замешкался, размышляя об этом, и торопливо поддакнул, стараясь смягчить свой обычный иронический тон, замечая, что это не удается ему:
– Без сомнения, ваш почин в предстоящих делах оживит министерство, канцелярия пустится работать без перерыва и этим несколько восстановит утраченное доверие.
Никитенко удовлетворенно кивнул и с новым увлечением поведал ему, по-прежнему старательно семеня рядом с ним:
– Реформы намечаются, вот что я вам доложу, много важнейших реформ! Щербатов читал мне кое-что из своих предложений об улучшении начальной и средней школ. Его идея: поменьше формалистики, побольше сути.
Он знал Щербатова ещё помощником попечителя учебного округа, тоже когда-то верил охотно его добрым намерениям, однако верить давно перестал и не мог не без колкости отозваться о нем:
– Человек он серьезный, возьмется хлопотать о сути и прикажет учителям учиться по-новому.
Никитенко одобрительно подхватил:
– Вы правильно понимаете всякое дело! Я ему сказал то же самое! Я сказал, что учителям надобно открыть новые источники просвещения. Он мне ответил, что станет хлопотать об увеличении жалованья, тогда учителя сами возьмутся за книги. Однако страшусь, что в министерстве его не поймут, несть бо там ни ума, чтобы мыслить, ни воли, чтобы творить.
Не сдержавшись от неожиданности такого проекта, он усмехнулся:
– Даже напротив, в министерстве достанет ума накинуть учителям рублей по пятнадцать, не спросясь, достанет ли такой суммы на книги, а спрашивать с них начнет рублей на сто.
Должно быть, не находя нужным останавливаться на таких пустяках, Никитенко бойко докладывал дальше:
– У военного министра было совещание об кантонистах. Он – председатель комитета, я – член. Говорили о будущих наших занятиях и согласились о главном. Думаю, что наконец заседания окажутся плодотворны.
Он размышлял, шагая размерено рядом, уже не пытаясь попасть в ногу с ним, что именно этим способом он решительно портит отношения почти со всеми людьми. Он не способен не видеть этой вечной наивности в разрешении важнейших общественных дел, не может не видеть самомнения и заблуждений, и ему не всегда удается кстати смолчать. И то ещё хорошо, что его замысловатые колкости понимают не все, в противном случае давно перестали бы с ним разговаривать. Уже и перестают понемногу, того гляди, чего доброго, перестанут совсем и ему придется неделями, месяцами, возможно, годами молчать да молчать. Каково-то станет ему?
В самом деле, кто же был его истинным другом?
О такого рода вещах он себя допрашивал редко, то ли из прирожденной застенчивости, то ли из смутного страха обнаружить в душе своей что-то уж очень непривлекательное, то ли из чувства вины, и этот вопрос больно задел его за живое.
В основание дружбы полагается бескорыстное восхищение другим человеком, точно так же, как в основание чувства любви, а понимание, проницательность с неумолимостью губят и ту и другую. Угадывая тайные мысли, проникая в движение чувств, чаще всего открываешь одни недостатки. От себя такого рода открытий не спрячешь. Надобно с ещё большей проницательностью обнаруживать собственные грехи, чтобы снисходительно относиться к чужим, но деликатности, гуманитета достает далеко не всегда, чтобы скрыть, что читаешь, как раскрытую книгу, чувства и мысли друзей.
Какие бывают последствия этой способности видеть и проникать? Последствие бывает одно: друзьям ваша способность всегда неприятна. Редкий из них её может понять, ещё более редкий способен простить. Отношения запутываются от этой способности видеть и проникать, с одной стороны, а с другой стороны, от уязвленного самолюбия. И холодеют. И портятся день ото дня.
С ним такие истории приключались не раз. И дело только и в то, что многих он видел насквозь? Что говорить, он принимал самые строгие меры, чтобы соблюдать деликатность со всеми, однако, во-первых, это благое намерение не всегда удавалось исполнить, он это знал и за это стыдился себя, а во-вторых, и с этой стороны его подстерегала беда: скрывая то, что видит насквозь, он напускал на себя вялость и лень, точно ему решительно безразличен весь белый свет, лишь бы как-нибудь не выдать себя, и о нем судили по его сонливому виду и принимали вовсе не за того, кем он действительно был. Он слыл вялым, равнодушным ко всем, ко всему. За его будто бы равнодушие многие не любили его. Страдая от общей ошибки на его счет, он частенько разыгрывал шутника, в самом деле любя пошутить, но и шутки нет-нет да и выдавали его проницательность, и многие опять-таки сторонились его, из понятного опасения попасть ему на язык. И чаще всего он молчал, но если все-таки начинал говорить, не всегда умел остановиться в нужный момент.
Поймавши себя, что язвит всё больней, он поспешно напомнил себе, что встреча с Никитенко скорее полезна, чем обременительна для него, поскольку в какие-нибудь полчаса он без труда узнает все закулисные новости Города, всё, что стряслось за последние две-три недели, что напыщенные суждения Никитенко абсолютно невинны, хотя и смешны, что своей глупой колкостью он только испортит отношения с ним, отношения и без того прохладные и неблизкие, да озорство, должно быть, закусило уже удила, и он каким-то совершенно выцветшим голосом произнес:
– Вы непременно учредите новый устав.
Держась очень прямо, шагая быстрее, странно выбрасывая худые длинные ноги, Никитенко самозабвенно повествовал:
– Позен тоже читал мне проекты. Его проект о необходимости начертать программу и определить систему управления отличается светлыми и, я бы сказал, основательными предположениями. Всё дело в том, что нынешние формы он принимает, но дает им другое значенье. Жаль, что вы не читали!
Сам невольно увлекаясь быстрой ходьбой, разогревшись, глубоко и сильно дыша, он простодушно тянул:
– Не стоит жалеть, вы передаете прекрасно, всё понимаю и нахожу остроумным давать старым формам новое наполнение. Сие даст пищу умам. Может родиться новая философия о наполнении отживших форм не свойственным им содержанием. Интересно, поучительно даже. Форма рабства останется, а все мы вдруг станем свободны.
Они обогнали фонарщика, сгорбленного, с трясущейся головой, который с большим опозданием зажигал фонари. В надвигавшихся сумерках они тлели нерешительным бледным огнем, и вкруг огня висело расплывшееся опаловое пятно: это свет отражался в росинках тумана.
Они продолжали идти, и каждый говорил о своем:
– На университетском акте я говорил о многом, о чем прежде и подумать было нельзя. На попечителя намекнул. Некоторые поняли и после, смеясь, поздравляли меня.
– Давно бы пора осмеять. Надеюсь, после ваших намеков граф поумнеет.
– Вы видите, какое широкое поприще перед нами открыто! Вы жизнь не ставите ни во что и потому ни за что не хотите приняться и остаетесь в стороне от движения времени. Другие, напротив, придают жизни цену слишком большую, сочиняют множество планов и сетуют, что не исполнили их. Я, со своей стороны, полагаю, что жизнь ни слишком плоха, ни чересчур хороша для людей, каковы они есть, и потому берусь лишь за то, что непременно внедрится, вольется в новые органы и учреждения.
– Мы, стало быть, на пороге нового времени.
– Я прямо захлебываюсь в делах. И без того приходится тяжело, а тут ещё головные боли заели. И как не болеть голове, когда спать случается часа по три в сутки.
– Вот видите, и я бы хотел отоспаться.
– Вот-вот, вам бы всё спать, а я готов жертвовать и здоровьем для общего дела. Что ни говорите, все-таки выше счастия нет, как споспешествовать счастью отечества.
Иван Александрович видел, что во всем выходил эгоист, а всё оттого, что ни в какие органы не вливал пустые проекты. Что было делать? Справедливости ждать? От кого? Он равнодушным тоном сказал, лишь заменив ядовитого свойства вопрос на будто бы логически вытекающее утверждение:
– И по этой причине вы не поддерживаете меня в комитете.
В худощавом лице Никитенко явилась брезгливость:
– Я не могу, не желаю действовать так, как предпочитаете действовать вы! У нас должны быть твердые принципы! А как изволите вы поступать? Вы опускаетесь до интриги, до хитрости, прикрываясь будто бы видами общественной пользы! Если бы у меня и достало той ловкости, какой в преизбытке у вас, так этому решительно противится гордость и чувство достоинства, которые наполняют честную душу презрением ко всем этим пошлым маневрам. Да и стоит ли ваша игра этих свеч? Интриги остаются интригами, и добро, достигнутое с помощью их, выходит очень и очень сомнительным.
Он было начал своим стылым голосом:
– Помнится, Николай Васильевич переписал повесть о капитане Копейкине, которая вам показалась сомнительной, и спас этим “Мертвые души” для нас. Это хитрость, если хотите, и она обернулась добром и для него самого, и для нашей литературы, и для целого общества, а с вашими твердыми принципами, с вашей гордостью щепетильной и неуязвимым достоинством мы не имели бы “Мертвых душ” напечатанными, а могло статься, не имели бы вовсе, если вы помните второй том.
В нем, верно, сказалась усталость, которая несколько отступила, смягчилась, но всё ещё далеко не прошла. Невинное озорство заменилось вдруг возмущением, чуть ли не гневом. Чего не губит у нас подобная ложная праведность! И, больше не сдерживаясь, плохо владея собой, он перестал шутовски притворяться. Сонливое лицо внезапно окрепло, стало суровым. Только что мягкий, бесцветный, голос возвысился и зазвучал укоризной:
– У вас вот достоинство, гордость, а я по вашей милости то и дело остаюсь в комитете один против всех и молчу, хотя все ваши умники говорят про меня, что моим авторитетом я будто бы подавил всех коллег. Подавишь их, черт возьми!
Никитенко на ходу пожал его руку и серьезно сказал:
– Таким вы мне больше нравитесь, Гончаров! В конце концов, бросьте вы вашу апатию, ваши уловки и тонкости в комитете! Не к лицу они автору “Обыкновенной истории”, честное слово, совсем не к лицу!
А он таким себе не нравился вовсе и, уже сожалея о вспышке, бесполезной и глупой, унижавшей его, раздраженно, чуть не обиженно возразил:
– Благодарю за дельный совет. Я обдумаю его на досуге.
Никитенко примиряюще улыбнулся, обернувшись к нему: