Полная версия
Отпуск
– Почему ты принял её?
Федор, стоя в дверях своей комнаты, плечами под притолку, выставив по-гусиному голову, покорно глядел на него, без страха, без упрека в неподвижных глазах и объяснил монотонно, точно давясь, как это вещи такие простые, а не могут понять:
– Барыня-с… я подумал, вы станете гневаться, если я не приму-с…
Он поднял брови и попробовал возмутиться:
– На прошлой неделе ты не принял такую же барыню, зачем же эту впустил? Кто позволил тебе?
Федор взглянул на него как на своего дурака и растолковал с неумолимой доходчивостью:
– Та пешком пришла и одета была не по-своему, я подумал, станет на бедность просить, обеспокоит, а у этой свой экипаж и в шляпе какое перо! На козлах кучер в ливрее, эдак сидит, по-русски молчит, англичанин, верно, какой! Помилуйте-с, как не принять!
Он засмеялся, дивясь, что есть ещё силы смеяться:
– Она фрейлина при дворе, так это не её экипаж, а фрейлинам дозволяется выезжать.
На это Федор, не меняя позы, резонно заметил:
– То-то и есть, что фрейлина, при дворе, на бедность не станет просить, а на экипаже ничего не написано.
Он отступил перед сокрушительной логикой и только неуверенно пригрозил:
– Смотри у меня…
Федор поглядел удивленно, пригнулся и убрался к себе. Иван же Александрович сел поспешно к столу, но ещё долго не понимал ничего. Перед глазами мельтешила проклятая фрейлина, шляпа с пером, экипаж. Её сменил неприступно молчавший Краевский. Затем припомнились философские нравоучения Федора. Словно отвечая кому-то, он проворчал про себя:
«Когда тут писать, читать не дают!..»
Глава четвертая
Перед зеркалом
Ему больше не помогали ни сигары, ни кофе, а колокольчик надрывался от ярости, требуя красными чернилами измаранных корректур, чтобы успеть в который раз перебрать и возвратить для новой проверки.
Уже подходило к обеду, когда он сбыл последние с рук. Оставалось с десяток убористых рукописей, по каким-то причинам не вставленных в выходившие номера, и он в беспамятстве принялся было за них, но отступил наконец, обнаружив, что больше не в состоянии видеть исписанную бумагу.
Тогда, решив отложить эту мороку дня на два, он закурил хорошую, ароматную, длинную, толстую дорогую сигару, пересел на диван, чтобы в полной мере насладиться прелестью тонкого табака, и прикорнул в уголке, не выпуская сигары из судорожно стиснутых пальцев.
Очнувшись минут через двадцать, Иван Александрович раскурил ей вновь и точно застыл, потягивая легкий сладковатый дымок, не думая решительно ни о чем. Он просто сидел, наслаждаясь долгожданным покоем, не бодрствуя и не дремля.
Потом позвонил, призвав к себе Федора, и спросил одеваться. Служба кончилась. Настало время личных, собственных дел: размять ноги, подышать свежим воздухом, где-нибудь пообедать, удовлетворить свою страсть наблюдателя жизни, встретиться, может быть, с кем-нибудь.
Он перешел в туалетную комнату, куда Федор уже перенес из гардеробной белье и костюм, и едва узнал себя в исправном, безукоризненном зеркале.
С зеленого измятого осунувшегося лица в глубоких морщинах и складках глядели какие-то обесцвеченные, невыразительные глаза, с головками назревающих ячменей на покрасневших раздувшихся веках, обведенные синюшными тенями.
Он любил повторять себе и другим, что здраво мыслящий человек может быть счастлив только за делом, если, разумеется, позволительно думать о счастье здесь, на земле, и теперь, глядя в темное зеркало на свой опустошенный, изношенный лик, передразнил себя без улыбки:
«Ты это неплохо придумал, почтенный философ, чего доброго, скоро, пожалуй, станешь абсолютно счастливым… когда прежде времени загремишь на тот свет…»
Смерть сама по себе его не страшила. Долгие годы приучал он себя безропотно покоряться неизбежному ходу вещей, как подобает поступать разумному существу, а смерть была неизбежна, как жизнь, когда-нибудь она с ним случится, это всё.
Свидание с ней было бы, может быть, несколько легче, если бы удалось оставить хоть слабый, но приметный следок на земле, да он разуверился в этом давно, тоже как подобает разумному существу, проследившему, как зыбки, преходящи наши следы, и жил, как жить удавалось, то есть жил понемногу.
Стало быть, и довольно об этом предмете болтать. Он прыснул хорошим немецким одеколоном и обтер обнаженное тело. Кожа, похолодев, стала вновь упругой и гладкой. Щегольская сорочка тонкого голландского полотна заставила расправить усталые плечи. Тугие темно-серые брюки приятно подтянули обширный живот. Строгий черный сюртук возвратил невозмутимую холодность. Он строго кивнул своему помолодевшему отражению в черном стекле:
«Ты, разумеется, стар, но пока ещё тлеется капля мужества жить, так что рано думать о смерти…»
В самом деле, морщины утратили резкость и глубину, сделавшись словно бы элегантней и строже. Полное, словно чуть заспанное лицо превратилось в обычную маску покоя, равнодушия решительно ко всему, спрятав поглубже усталость, страсти и ум. Искусно и тонко мороча, такое лицо заставляло многих считать, что у достойного владельца его всё в полнейшем порядке и что он всем и всеми на свете доволен, в особенности доволен собой.
Оглядев себя ещё раз, он дрогнул углами умного рта:
«Неказисто с достоинством, и то хорошо, не было бы хуже чего, а лучшего не бывает, да и может ли быть?..»
Глава пятая
Прогулка
Спускаясь по лестнице спокойным размеренным шагом, Иван Александрович наконец уловил привычный сдавленный гул и вышел на бесконечную улицу.
Сплошные каменные дома однообразно тянулись в обе стороны и с обеих сторон. В запотевших витринах зажигали огни. Сосредоточенные угрюмые нелюдимые пешеходы с матово-бледными нездоровыми лицами торопливой толпой спешили по тротуарам бог весть куда, должно быть, домой. По расчищенной мостовой скакали извозчики и личные экипажи, запряженные четверней. Подковы множества лошадей ударяли одинаково звонко и жестко, шуршали шины колес, шуршали подошвы людей, голоса раздавались редко, негромко и глухо. В холодноватом редком тумане, в течение дня накопленном Городом, всё сливалось в длинный однообразный неразборчивый звук. И над всем молчаливо висело серое низкое тоскливое небо.
Он не разглядывал ни людей, ни коней. Тоскливое небо тоже не задевало его. С годами он себя приучил рассудительно думать, что это северное приморское беспокойное небо, то в нечаянных редких просветах, то в водянистых сплошных облаках, то изредка голубое и чистое, дорого его сердцу неисправимого горожанина именно этим множеством самых разнообразных оттенков, но как только видел эту раскисшую грязную тряпку над головой, так ему с затаенной тоской неизменно припоминалось бескрайнее небо над тихим родным невзрачным Симбирском.
Оно было несравненно прекрасным, то высокое-высокое небо… Прозрачное, глубокое, голубое, оно сладчайшей тоской манило к себе… Год назад он чуть было не воротился к нему навсегда… однако не воротился… должно быть, не смог…
О том небе, о недавней своей неудаче думалось грустно, легко. Мысли перебивались только витринами. Он любил подолгу торчать перед ними. Они доставляли ему какое-то странное наслаждение. Однако сегодня, он это вдруг уловил, он и на витрины глядел скорей по привычке, безучастно, мельком: видно, он слишком устал и для них.
Лишь в одной его задержал на минуту дамский стройный высокий ботинок, выставленный, должно быть, только на этой неделе, когда он почти не выбирался из дома, и он постоял перед ним с видом бесцельного уличного зеваки, осанисто заложив руки за спину, сунув под мышку черную трость, полюбовался модным изяществом изгиба в подъеме и формой носка и остался доволен добротной и тонкой английской работой, которая с первого взгляда была угадана им.
Вздохнув, словно жалея, что все-таки надо идти, он двинулся дальше, тяжело и устало, из чувства собственного достоинства не позволяя выказывать ни усталость, ни тяжесть в ногах, стараясь шагать размеренно, беззаботно, легко, как всегда.
Под ногами уже подмерзала, похрустывая, дневная липкая грязь. Дымное пятно, изображавшее солнце, скатывалось в холодный густевший туман.
И невольно при виде этого тусклого размытого чайного блюдца вновь подумалось о незабытой, давно покинутой родине.
Что-что, а солнце светило на родине ярко. Весь день оно медленно плыло, огромное, свежее, яркое, от черты до черты далекого четкого горизонта, весной оживляя, чаруя чудесной улыбкой весь мир, летом жарко, но ласково целуя обильную землю, осенью в золото украшая пышные рощи, зимой мило смеясь, забавляясь в высоких белоснежных сугробах.
Под тем солнцем было тепло, как под родительским кровом. Под тем солнцем и дышалось легко. Под тем солнцем пролетели, промчались, может быть, лучшие годы.
Лучшие?!
Это с какой стороны поглядеть…
И лицо его стало сосредоточенным, неприступным, глаза неподвижно, неопределенно смотрели перед собой, неторопливый размеренный шаг становился уверенней, тверже, полегчавшая трость всё решительнее выбрасывалась вперед.
Прохожие, главным образом всё чиновный народ, с невольным почтением взглядывали на его представительную фигуру из-под козырьков меховых картузов или черных лакированных шляп услужливо уступали дорогу, полагая, должно быть, что идет генерал.
В день солнцеворота, в июне, он и появился на свет. В прозрачных голубых небесах висел, должно быть, громадный и чистый смеющийся шар…
Он улыбнулся, не меняя лица, исключительно про себя, этим светлым нечаянным, к чему-то возвращающим мыслям и перед кем-то знакомым, кивнувшим ему, неторопливо и вежливо приподнял свою шляпу.
Безмятежным и ласковым было его опасно-счастливое детство. Решительно все любили, нежили, баловали его…
Под эти мысли он медленно отходил, отдыхая, усталость точно волнами или толчками откатывала от натруженного воспаленного мозга, границы сознания рывками, провалами расширялись, понемногу захватывая не только себя одного, прибавляя что-то ещё, что было больше, важней его личной судьбы, восстанавливалась незримая нить ушедшего и навстречу бегущего времени, было нарушенная казенной однообразной многодневной работой, и воспоминания, вызывая на размышленья, точно это был уже и не он, а кто-то другой, с ясностью и не с сегодняшним, не то с давнишним теплом выступали из глубины блаженно оживающей памяти.
Неторопливо, размеренно, едва опираясь на трость, Иван Александрович проходил сквозь густую толпу. Вокруг него клубились форменные кокарды, петлицы, пуговицы, воротники, пятна лиц, а он видел родительский дом, точно накрытый той чистейшей бездонной голубизной, в которой недвижно висел ослепительный шар и неустанно жалил пустое пространство двора густым полуденным зноем и пятнал обожженную землю широкими черными тенями.
– Добрый день, Иван Александрович.
Иван Александрович неторопливо кивнул головой, с уважением глядя кому-то в глаза, и не задерживаясь отправился дальше своей неторопливой, будто скучающей, будто бездумной спорой походкой.
Вечер спускался знобкий, сырой. Свежий воздух бодрил усталую голову. Иван Александрович дышал с удовольствием, глубоко. Становилось всё приятней и легче идти. И всё чаще застревала в зажигавшихся любопытством глазах городская всегдашняя сутолочь.
Вот на низком, точно подрезанном облучке дремал совсем молоденький ванька, простодушно засунув озябшие руки в просторные рукава обношенного овчинного полушубка, а из-под сиденья торчала неумело припрятанная рогожа, видать, недавно совсем из деревни, толстые губы-то как беззащитно, по-детски распущены, и с уголка, должно быть, стекает слюна.
Вот степенно поспешали ко всенощной черные бабы, несчастные, сосредоточенно-обреченные лица, глаза потухшие из-под тугих платков до самых бровей.
Вот на паперти темными кучками нищие, и с самого краю протягивал посинелую руку волосатый мужик, с заплывшими глазками без выражения и без цвета, с слезившимися щелками припухлых болезненно век, с багровым опустошенным погибшим лицом.
Вот широкий телом разносчик в лаковом картузе торговал горячими пирожками с ливером да с капустой да с чем-то ещё.
Вот подкатил к тротуару, тоже лакированный, экипаж, и ливрейный лакей с аксельбантом, стащив шляпу, обшитую галуном, с круглой коротко обстриженной головы, поспешно распахнул дверцу и откинул подножку, и тотчас, ступив на неё, скользнула невысокая хрупкая женщина в собольих мехах и, откинув гордую голову, чуть шевеля мальчишески узкими бедрами, поспешно прошла в магазин. За покупками ли? Не любовное ли свидание назначено там?
Вот усатый городовой повез пьяного в каталажку, наблюдая покой горожан и порядок.
Город, Город…
Он давно и страстно стремился сюда… Он в бессонные бесконечные ночи только и делал, что мечтал и бредил о Городе, как о сказочном чуде каком…
И только прошли, пролетели синие нянины сказки, скучно, тесно и душно сделалось в пространном угрюмом каменном доме, где бог весть с каких допотопных времен всё непоколебимо стояло на своих незыблемых, неизменных местах…
Его замутило даже теперь, когда он лишь вспомнил об этом, и судное скучное однообразное прошлое поспешно отвалилось назад, и мысли растерянно оборвались, точно пропали куда.
Он остался этим доволен и, не разбирая дороги, точно спеша отогнать самую тень той скуки подальше, отворил какую-то дверь.
Привычка сама привела его в книжную лавку.
С недоумением оглядел он прилавки и полки и лишь после этого понял, куда он зашел.
Ему почтительно кланялись от одного, от другого прилавка.
Он хотел бы тотчас воротиться назад, на людную улицу, где нет надобности ни с кем говорить, однако стало неловко так вот внезапно войти и уйти, ничего не спросив. Ну уж нет, странных положений он себе позволить не мог и, пожевав в раздумье губами, равнодушно спросил, лишь бы только о чем-то спросить:
– Полагаю, были новые книги?
Сам степенный, высокого роста хозяин тотчас ответил ему, весело мерцая глазами из-под начесанных на самый лоб русых волос:
– Ваше превосходительство, как не быть! Есть, есть кое-что!
Можно было бы после этого уходить, да оказались новые книги, и он с искренней радостью проговорил:
– Слава Богу!
Опираясь о прилавок тяжелыми кулаками, не меньшими тех, какими Федор владел, почтительно подаваясь вперед, хозяин, тоже с видимым удовольствием, начал перебирать:
– «Повести и рассказы», три тома, господина Тургенева, вам, должно быть, известны-с.
Приблизившись, опираясь на трость, он принялся рассуждать, пространно, со знанием дела:
– Не очень, я полагаю, идут. В наше время не все понимают его. Вроде бы, на иной вкус, не глубок, только, мол, поэтичен, изящен, проку-то что. И в самом деле, тонкие миниатюры его не для простых, примитивных умов. Однако раскупится. Не спеша. Помаленьку. Выдержка с этим товаром нужна.
Склонив голову, внимательно выслушав, обождав, не услышит ли ещё чего о таком в самом деле неходком товаре, хозяин с достоинством кивнул бородой:
– Господина Писемского “Очерки из крестьянского быта”, не знаем, как на ваш вкус, дозвольте узнать?
Он взглянул на простую обложку:
– Очень хорош. Простоват, но правдив, обнаженно, зло, беспощадно правдив. Необделанно. Есть-таки несколько сору. Впрочем, немного. Ко времени впору, как раз. Должны, по-моему, брать.
Подтвердив, что берут хорошо, хозяин размашисто продолжал:
– Так точно-с, берут-с. Ещё “Стихотворения” господина Некрасова.
Он сухо ответил:
– Не очень люблю, однако тоже времени впору.
Быстро исподлобья взглянув, о чем-то подумав, должно быть, не соглашаясь, то ли с нелюбовью его, то ли с тем, что времени впору, переложив с места на место несколько книг, хозяин выложил перед ним:
–“Мадам Бовари”, господина Флобера. Француз. Решительно не знает никто. Сомневаемся очень.
Пробежав глазами название, он кивнул и просто сказал:
– Завтра пришли.
Оживившись, хозяин почтительно поклонился:
– С удовольствием. Прикажу. Беспокоиться не извольте.
Он, как делал обычно, заверил:
– Прочитаю – тотчас верну.
Хозяин лукаво забегал глазами, неприятно залебезил:
– Как всегда-с… Только мысли бы ваши… Для понятия нам-с… Сколько взять-с…
Чуть поморщась, он заверил отрывисто:
– И мысли скажу.
Хозяин засуетился, угадав, что именно неприятно ему:
– Вы нас извиняйте, Иван Александрыч, ваше превосходительство. Коммерция. Так мы без ошибки хотим-с…
Он коснулся края шляпы рукой и пошел:
– Рад служить.
День растаял серея. Ветер утих. Под ногами ярче горели огни от витрин. Расплываясь, исчезли дальние дали. Густела толпа. У широких дверей кабака теснился народ, криво звенели нетрезвые голоса.
Город, Город…
Глава шестая
Невольная встреча
Повернувши направо, пройдя мимо вокзала железной дороги, он улыбнулся грустной улыбкой, подумал было о том, как странно явился сюда со своими мечтами, и чуть не наскочил на прохожего, в темной бекеше, преграждавшего путь.
Иван Александрович встрепенулся и, уже угадав, что это знакомый, опасливо вглядывался в лицо, подходя и решая, нельзя ли мимо как-нибудь проскользнуть.
Перед ним, приветливо улыбаясь, стоял Никитенко, красивый, высокий, худой.
Глядя Никитенко прямо в лицо, что-то слишком уж медленно узнавая его, он подумал с тоской, стоило ли стремиться сюда, чтобы нажить себе груды бестолковых бумаг, неподвижность, десятки ежедневно выкуренных сигар и затхлую духоту кабинета, то есть всё то, что неторопливо, но верно убивало его. Разве он всё ещё тот, каким был? Обожженные опытом, источенные анализом, обтрепанные, даже смешные, приутихли мечты. И уже ничего не изменишь, даже если бы захотел изменить.
Он скорей ощутил, чем подумал всё это. Никитенко уже некрепко пожимал его вялую руку и говорил возбужденно, хитро блестя из-под нависших бровей глубоко запрятанными небольшими глазами:
– Это вы?
Уже возвратившись к реальности, Иван Александрович ответил с всегдашней наигранной вялостью и шутливостью в тон:
– Это я.
Не позволяя пройти, хотя он уже и не пытался сбежать, наперед зная, что от Александра Васильевича всё равно не сбежишь, надеясь, раз уж так вышло, узнать все последние новости, Никитенко воскликнул, вертя в воздухе беспокойной рукой, с любопытством оглядывая его:
– Откуда?
Рассеянно глядя перед собой, дивясь наивной бестолочи вопроса, точно тот, тоже цензор, не знал, что в конце месяца творится в цензуре, он сообщил простодушно, скрывая усмешку:
– Из дома.
Вечно невнимательный к людям, не угадывая этой усмешки, часто переступая большими ступнями, точно танцуя ритуальный танец какого-нибудь африканского племени, Никитенко со значением и поспешно спросил:
– Из дома, куда?
Помолчав, он ответил, сам определенно не зная, куда именно шел в этот час:
Гуляю.
Надвигаясь на него легким непоседливым телом, с возмущением поднимая широкие мрачные брови, Никитенко досадливо протянул:
– Счастливец! У вас для моциона всегда времени сколько угодно!
Иван Александрович поглядел на него долгим укоризненным взглядом, однако отозвался спокойно:
– Представьте, именно об этом я только что размышлял.
И приложив к шляпе руку, шагнул в сторону и неторопливо, размеренно, сердито опираясь на трость, двинулся дальше, чувствуя себя сиротой, стараясь поскорее уйти, чтобы не слышать ещё новых упреков в безделье, на которые Никитенко бывал особенно щедр, но тот не мешкая поворотил следом за ним, словно и сам собирался проследовать в обратную сторону той, в которую только что шел. Как только заметил это движение украдкой брошенным взглядом через плечо, Иван Александрович попытался будто ненарочно затеряться в толпе, вновь подумав с тоской, что напрасно пытался, что от Никитенко ни за что не уйдешь.
В самом деле, Никитенко настиг его в несколько порывистых широких шагов, бесцеремонно поймал его под руку, очень низко склонился над ним и обиженно прогудел:
– А я сбиваюсь с ног, как всегда.
Не отнимая руки, он посоветовал от чистого сердца:
– Да вы бросьте всё это, одни пустяки.
Дергаясь в одно мгновение потемневшим лицом, неловко сбиваясь с ноги, Никитенко возразил не то с важностью, не то виновато, каким-то приглушенным таинственным голосом:
– Я бы и рад, да невозможно никак! Помилуйте, каждый номер газеты читаю как новый роман! Теперь, в наши дни, открывается, как ужасны были прошедшие сорок лет для России! Администрация в хаосе!
Сменив ногу, отстранясь от мягких толчков то в бок, то в плечо, он меланхолически уточнил:
– Наша администрация всегда была в хаосе, а всё ничего.
Сурово нахмурясь, продолжая держать его цепкими пальцами, точно страшась, что отпусти – он непременно сбежит, Никитенко, приходя в возбуждение, настаивал на своем:
– Нравственное чувство подавлено сверху и снизу, во всех слоях общества, кого ни коснись!
Замедляя с сознанием обреченности шаг, всё тяжелее опираясь на трость, он тем же тоном поправил его:
– Нравственное чувство и вверху и внизу никогда не было на уровне евангельских заповедей, что ж нам теперь… Да это и хорошо. Открывается возможность развиваться, идти, а стало быть, жить.
Никитенко продолжал воодушевленно и пылко, не слушая или не слыша, таща его за собой:
– Умственное развитие остановлено!
Поневоле двигаясь несколько боком, он невозмутимо протестовал:
– Ну, умственное-то развитие и всегда плелось не спеша. Да оно, полагаю, и не может иначе, так сказать, против законов природы валить.
Однако Никитенко никогда не останавливали никакие резоны:
– Чудовищно выросли злоупотребления и воровство!
Он смотрел себе под ноги, опасаясь споткнуться, и часто вздыхал:
– Да у нас не воровали когда? Меншиков, вспомните, воровал. Потемкин. Орлов…
Не дослушав длинного списка, который он хотел продолжать, Никитенко ткнул острым пальцем перед собой:
– Вот именно! Всё это плоды презрения к истине!
Он поглядел с опаской на длинный палец, похожий на гвоздь:
– Что справедливо, то справедливо: истина им…
Палец судорожно взметнулся и опустился несколько раз:
– Вот оно – следствие слепой веры в одну материальную силу!
Он примиряюще протянул:
– Так ведь сила она, сладить с ней нелегко.
Палец исчез, и на место его взметнулся грозный кулак:
– С этими безобразиями настало время покончить! Вы слышите! Навсегда!
Он хотел было заметить, что не здесь же со всем этим кончать, посреди улицы, на бегу, но только сказал:
– Александр Васильевич, милый вы мой…
Никитенко рубил и рубил кулаком:
– Необходимы новые идеи, новые лица!
Он попытался освободить свою руку, зажатую точно тисками, надеясь, что его рассерженный спутник слишком занят своими проектами искоренения очевидного зла, чтобы помнить ещё и о таком пустяке, с намерением по-стариковски брюзжа:
– Ну, мы-то с вами стары совсем, да и новых что-то никого не видать.
Однако Никитенко поймал его и стиснул так, что стало больно руке:
– Ну, знаете ли, Иван Александрович, эти ваши слова, думаете, уж очень оригинальны?
Не думая этого, он с иронией намекнул:
– Мои-то, положим, и нет, а вот ваши слова…
Никитенко с мрачным видом отрезал, как отрубил:
– Я рассуждаю, как нынче рассуждают решительно все!
Он было начал, шевеля пальцами, опасаясь, как бы не остановилось движение крови в руке:
– Любопытно бы знать…
Никитенко с негодованием вопросил и сам же ответил себе:
– Отчего, между прочим, у нас так мало способных государственных деятелей? А оттого, что от каждого из них всегда требовалось одно и одно! Что именно? А вот что! От них требовалось не искусство в исполнении государственных дел, а безоговорочное повиновение, так называемые энергичные меры, чтобы им, в свою очередь, прочие повиновались так же безоговорочно и все делали одно только то, что прикажут. Такая система, лишенная собственной мысли, не могла образовать людей государственных! Всякий, принимая на себя важную должность, думал и продолжает думать только о том, как бы удовлетворить этому важнейшему требованию, и умственный горизонт поневоле сужается в самую тесную рамку. Тут нечего рассуждать! Остается лишь плыть по течению!
Ему наконец удалось придержать Никитенко, в слабой надежде, что тот ослабит свою цепкую хватку, пошел спокойней, ровней, интересуясь с беспечным видом скучающего бездельника:
– Нынче, что же, простите, повиновение отменено?
Никитенко круто остановился, в самом деле ослабив длинные пальцы, но всё не выпуская руки, заглядывая ему прямо в глаза, укоризненно восклицая:
– Нынче многие начинают говорить о законности, даже о гласности, о замене бюрократизма более правильным отправлением дел. Многие полагают, что на место повиновения пора поставить умение знать и понимать своё дело! Лишь бы всё это не испарилось в словах! Русский ум удивительно склонен довольствоваться словами вместо практического осуществления самых очевидных и здравых начал. Нынче всем нам, мыслящим людям, предстоит собрать все наличные силы и дружно сосредоточить на этот переворот!