bannerbanner
В глубине осени. Сборник рассказов
В глубине осени. Сборник рассказовполная версия

Полная версия

В глубине осени. Сборник рассказов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 15

Теперь, через много лет, он стоял на новом мосту, смотрел на бегущую октябрьскую воду, проникал сквозь неё – или это она пропускала его сквозь себя, – не чувствуя своего тела, которое стало прозрачным, будто стеклянным; он забыл о себе, о том – где он, – растворился в городском волглом небе, в реке, в зданиях, стоящих по берегам, и только удар колокола, слегка качнув воздух, вернул обратно растворённое в молекулах дождя его твёрдое существо. Всё так же мерно двигалось плотное тело воды, и ничто не напоминало о случившейся здесь трагедии.

Филумов очнулся и медленно продолжил свой путь. От кафедральной площади свернул на проспект Ленина, переименованный в честь князя Гедиминаса. Людей и машин и здесь было немного. Неспеша дошёл до здания главной почты и, решив, что пора углубиться в Старый город, перешёл на другую сторону проспекта и пошёл по Татарской (ул. Тоторю). Улочка почти не изменилась. Вот и областной военкомат. Вывеска указывала на то, что здесь теперь находится Министерство охраны края. Вспомнил, что отсюда его забирали на службу в армию и тут он дожидался отправки трое суток на голых деревянных нарах; было девятое мая, День Победы, пронзительно голубое небо, город праздновал, а Филумов томился. Он только что расстался с Натэллой, надолго (он тогда не знал, что навсегда). Он едва оторвался от её тела. Старался запомнить его изгибы, ямки, бугорки, мелкие пупырышки на ногах, упругую округлость плеч, бёдер, острые розовые соски небольших грудок, теплоту и нежность рук, вкус губ, аромат, запах – всё, что за четыре года встреч стало таким близким, почти привычным. Кто-то передал, чтобы он выглянул на улицу, и, когда он посмотрел вниз из окна третьего этажа, увидел Натэллу. Она была в алом гипюровом платье без рукавов и с открытой шеей. Смотрела на него вверх своими большими широко расставленными карими глазами, полными слёз, что-то шептала, улыбалась ему, плакала и снова улыбалась, и так пронзительно белели её лицо, шея и руки рядом с ярким пурпуром гипюра.

Потом были три года службы на флоте. Натэлла через год после его отъезда вышла замуж, родила дочь. Потом, когда он вернулся со службы, они несколько раз виделись. Филумов делал несуразные и нелепые попытки вернуть её, но всё изменилось – он, она и то, что их окружало, стало другим. Это были уже совсем другие отношения, и Филумов не хотел об этом думать. Он запомнил её такой, какой увидел из окна военкомата девятого мая много лет назад, с глазами, полными любви и слёз.

Улица поворачивала и поднималась вверх, направо и вывела его к Доминиканскому монастырю и к костёлу Святого Духа, затем он спустился налево, мимо антикварного магазина к университету и Святым Иоаннам, вышел на Пилес. Тут было множество лотков и палаток, торгующих поделками из янтаря. На повороте он увидел Мальвину.

Она возникла, как призрак. Вернее, как пародия на призрак. Потому что, во-первых, была живая, во-вторых, ничуть не изменилась за эти почти двадцать лет.

Это была женщина неопределённого возраста, ей можно было дать одновременно сорок и шестьдесят лет. Никто не знал, где и на что она жила и чем занималась. В прошлом её каждый день в любое время года можно было встретить около центрального универмага. Вид её ошарашивал, особенно тех, кто видел её впервые. Любая разодетая и накрашенная цыганка рядом с ней проиграла бы в яркости наряда и макияжа: неестественный чёрный цвет волос, белый платок с большими кричащими цветами и бахромой, выбеленное лицо, густо чернёные брови и глаза, грубо намазанные губы и нарумяненные по-матрёшечьи щёки, нос крючком, на шее и груди связка неимоверных бус, платье, больше напоминающее сшитые вместе флаги всех стран мира. В руках какая-то блестящая сумка и на ногах лакированные туфли, вышедшие из моды лет тридцать назад. Милостыню она не просила, во всяком случае открыто. Она стояла, и на её лице блуждала странная застывшая улыбка. Возможно, она таким образом предлагала себя, но трудно было представить мужчину, который бы соблазнился на подобное чучело. Она стала местной достопримечательностью и объектом постоянных насмешек. Филумов помнил, как кто-нибудь из друзей после долгого шатания по Бродвею, или коротко Броду, как они тогда называли проспект Ленина, предлагал развлечься и пойти посмотреть на Мальвину.

Вот эту Мальвину увидел Филумов на Пилес. Этот живой призрак прошлого вызвал в нём сложное чувство веселья и тоски, близкого к умилению, обычно ему несвойственному. Она нисколько не изменилась и всё так же странно улыбалась, только поменяла дислокацию – понятно, тут находились основные туристические тропы и скопление публики.

Он прошёлся по лавкам. Разглядывал бусы, кулоны, кольца. Странно, но, несмотря на обилие янтарных поделок, почти во всех лавочках и палатках продукция была одинаковой, а его интересовали оригинальные вещи. Он искал подарок для жены. Наконец, он выбрал ожерелье, собранное из кусочков янтаря совершенно разных по цвету – от слоновой кости до тёмно-красного. Оно повторяло цвет осенних листьев.

Филумов ещё немного поговорил с янтарной продавщицей, расплатился и двинулся в сторону Замковой горы. Ему захотелось прогуляться по осеннему парку.

Он неспешно шёл по аллее, огибающей подножие Замкового холма. Цветы на клумбах уже отцвели. Под ногами солнечные ворохи листьев и озерки луж. Ступал по листьям: ему было жалко топтать этакую красоту. Навстречу медленно двигались редкие прохожие, а иногда вдруг замирали, зависали в воздухе, стараясь оторваться от осенней промозглой земли, улететь, взмахнув зонтами, в тёплую южную сторонку. Небеса и листву над головой пронизывали мокрые, смазанные чёрным лаком дождя ветви старинных лип.

Невдалеке за деревьями виднелось круглое крытое кафе – павильон с деревянными решётками вместо окон. В шутку его прозвали на парижский манер «Ротондой». «…Итак, она звалась Ротондой». Внутри под круглой крышей были расставлены столики. На зиму кафе закрывали, а пока тут можно было выпить чашку кофе и бокал сухого вина.

«Сухое хорошо, когда всюду мокро», – Филумов любил каламбуры.

«Ротонду» облюбовала местная творческая молодёжь – те, кто только ещё начинал или пытался нечто сотворить. Трепались о живописи, литературе, истории. Философствовали, выдавая чужие идеи и мысли за свои. Выпивали. Много курили. Влюблялись. Павильон за эти годы обветшал, покрылся патиной и смахивал на заброшенную загородную беседку. Он настолько врос корнями в отведённое ему место, что без него невозможно было представить дальнейшее существование парка.

Сейчас за одним из столиков троица молодых парней бурно обсуждала что-то литературное. Доносились слова: «Тарковский, сюрреализм, Беккет, Ионеско, экзистенциализм, Ван Гог, Малер» – и так далее. Самый старший из них, лет тридцати, неопределённой внешности и занятий, напустив на себя профессорский вид, доказывал молодым собеседникам, как важно изучать местный язык, который, по его мнению, брал начало в санскрите и уже по одному этому был достоин изучения и уважения. Всё это он произносил с апломбом, безапелляционно и был доволен собой. Впрочем, ему никто и не возражал. Интересно, что бы он ответил, если бы услышал брюсовское:

«Иль мы – тот великий народ,

Чье имя не будет забыто,

Чья речь и поныне поёт

Созвучно с напевом санскрита?» – подумал Филумов.

«За сорок лет ничего не изменилось. Всё так же». – И Филумову стало грустно и тепло от банальной мысли, что «всё повторяется … и время не властно…». Но понимал он и то, что ему только кажется, что ничего не изменилось – ничто не повторяется. Это иллюзия, что все листья на дереве одинаковые. Стоит только внимательно их сравнить. Они разные – дни, листья, капли дождя, ветки, облака над ними. «Сегодня» не похоже на «вчера» и на «завтра». Что значит – быть самим собой, сохранить себя, своё «я», и что такое «я»? Это что-то неизменное, твёрдая сердцевина, стержень? Но он не чувствовал ничего подобного внутри себя. Наоборот, было ощущение, что та внутренняя сущность, которая называется «я», ежедневно корчится, изменяется, испытывает боль трансформации. Сохранить, остаться – невозможно, как нельзя остановить ветер или начавшиеся роды.

Колокол пробил полдень.

Он прошёл под крышу кафе, заказал чашку кофе, бокал сухого вина и сел через два столика от молодых людей, соблюдая дистанцию так, чтобы они были видны, но и на достаточном расстоянии, где их громкий разговор не слишком бы его раздражал. Не то чтобы он как-то особенно не любил шум и людей, но в последние годы он стал замечать, что близкое общение и многолюдные компании вызывают в нём раздражение и мешают.

Филумов долго смотрел на мокрую аллею, на пустые теннисные корты, проглядывающие сквозь кусты, стволы и ветви парка. Прикладывался к бокалу с вином, запивая уже почти остывшее кофе. Он ни о чём не думал. В нём, независимо от его сознания, оживали забытые тени, слышались обрывки давних разговоров, кружились и ложились на дно памяти поздние сухие листья. Он увидел себя пробегающим по аллее в сторону легкоатлетического манежа после кросса по холмам Нагорного парка. Видение спортсмена промелькнуло и растворилось в конце аллеи, не добежав до памятника князю Гедиминасу.

Теплело. Сквозь плотную облачность неярким свечением угадывалось солнце. В баре включили магнитофон. Старые записи – «Битлы», «Ролинги», «Лед Дзеппелин». Негромко. Филумов расстегнул куртку, достал очки и уже готов был раскрыть и почитать журнал, оставленный кем-то на столе.

Она появилась внезапно и ниоткуда. Молодые люди к тому времени уже ушли. В павильоне было тихо и пусто. Филумов увидел, как она возникла из тумана в конце аллеи и подошла к «Ротонде». На взгляд ей было около тридцати, и он подумал, что по возрасту она вполне могла бы быть его дочерью. Высокая и стройная, она была одета в чёрную куртку плотного материала, из которого шьют пальто, в облегающие длинные ноги чёрные брюки и лакированные ботинки на смешной толстой платформе. Чёрная кожаная сумка на плече. Из-под белой пушистой шапочки во все стороны выбивались лёгкие вьющиеся тёмно-русые волосы. Она вошла в павильон, что-то тихо напевая, – мелодия показалась ему знакомой: «Love me, love me, say you do…». С воздушным хлопком вороньего крыла сложила зонтик и простучала по деревянному полу «Ротонды» к стойке бара. Заказала кофе и присела за столик напротив лицом к нему.

Филумову с её появлением – стук шагов, ветхий павильон, туманное очарование осени, листопад, незнакомка в чёрном, лёгкая грусть узнавания и прощания, – на мгновение показалось, что он сидит не в центре города, а на загородной станции и ждёт электричку. «И, правда, скоро в дорогу. Опять поезда. Новые встречи, лица и глаза. Когда ещё вернусь и вернусь ли?»

Он рассматривал её лицо. В ней была не обычная привлекательность, а какая-то ни на кого не похожая красота. Особенно его поразили её глаза. В разрезе и форме что-то восточное, внешние уголки слегка приподняты. То, что они посажены чуть глубже обычного, нисколько их не портило, а вместе с широкими верхними веками и тёмной тенью вокруг, они хранили загадку и тайну итальянских мадонн. И потом, этот янтарный цвет! Он как будто вобрал в себя все краски осенних листьев. В их глубине было так много печали, неизъяснимого страдания и в то же время доброго, мягкого света. Высокий чистый лоб без морщин, пушистые тёмные брови, чуть заметная горестная морщинка в уголках чётко очерченных, слегка припухлых губ. Точёный нос мило и весело задирался вверх.

Их взгляды встретились. Кто может объяснить, что происходит, когда мужчина и женщина впервые смотрят друг другу в глаза?! Ему на мгновение показалось, что он уже где-то видел этот удивительный взгляд, только было это давно. Во сне, наяву или в какой-то другой жизни – он не мог вспомнить, но было в нём что-то очень близкое и почти родное. Её взгляд проник внутрь Филумова, заполнил холодное душевное пространство и согрел. Он не видел ничего, что жило и шевелилось вокруг. Она тоже смотрела на него и не отводила глаз.

«Как нелепо устроена жизнь! Вот сидит и смотрит на меня женщина, которую я, возможно, искал и о которой мечтал. В её взгляде так много того, чего мне так не хватало, – нежности. Кажется, очень просто – встать и подойти к ней, но… почему я не встретил её раньше?».

Неизвестно, сколько бы это продолжалось, но она вздрогнула, как будто внезапно что-то вспомнив. Быстро взглянула на маленькие жёлтые часики. Допила кофе, длинными узкими пальцами достала салфетку. Бросила на Филумова последний взгляд, полный едва заметного сожаления или укора, ещё чуть помедлила, как будто на что-то решаясь, закинула сумку на плечо, раскрыла зонтик и не спеша пошла прочь.

Он сидел неподвижно и долго смотрел ей вслед. «Ещё можно догнать её». Короткое время он боролся с этим желанием. «Поздно, да и зачем, что я ей скажу и что могу предложить: золото осени, мягкие ковры опавших листьев, серебро на висках и изумрудную тоску в глазах? Полно, тоже мне, богатство. Кому это нужно?» И он продолжал смотреть, как она медленно исчезает, словно чёрный поплавок, растворяясь в глубине осени.

Поднявшийся ветер гнал по аллее мёртвую листву. Из динамиков в баре – вместе с листопадом, каплями дождя и воспоминаниями, проникая сквозь одежду, кожу и схватывая за сердце, – летел голос Нины Симон: «Love me, love me, say you do…»


Город туманов

Было яркое, пронизанное солнечными лучами и бликами, свежее весеннее утро. Городок просыпался, начиная суетливую, шумную возню – готовился к ежегодным торжествам. Слышался приглушённый стёклами и плотными портьерами гул и шорох проезжающих машин, щебет птах и шелест листьев старых тополей.

По городу развесили длинные, узкие, как бинты, красные полотнища с меловыми надписями, начинавшиеся словами: «Слава…», «Мир, Труд, Май» и «Да здравствует…». Приколотили портреты пожилых волосатых, лысеющих и почти лысых, бородатых и усатых мужчин. Лица на всех портретах были разными, как на фотороботах, и только прически, усы и бороды позволяли опознать личности, проходившие, видимо, по одному делу. Из динамиков по центральным улицам неслась бравурная, жизнеутверждающая, физкультурная музыка – музыка здоровых желудков, железных мускулов и девственно пустых мозгов.

Звуковая волна, разливаясь по улицам, переливалась в переулки, лилась в подворотни, заполняя дворики древнего города, вливалась в подъезды, окна, чердачные отдушины, заливала бодрящим боем барабанного бумса ушные перепонки горожан, кошек, голубей, собак.

«Утро красит нежным цветом стены древнего кремля… И вновь продолжается бой… И Ленин такой молодой…» – неслось над черепичными крышами города, храмами, башнями, колокольнями, над всей необъятной удивительной и странной страной, улетая в бесконечную, бирюзовую, слегка разбавленную ватными клочками высь.

Волна докатилась до извилистой улицы и дома, стоящего почти в самом центре Старого города и повернутого животом во внутренний уютный дворик. Даже в самые погожие солнечные дни тут была тень. Во двор вела арка, напоминая топку камина. Дом подставлял старую потёртую спину первому, ещё не стойкому, теплу.

Если бы кто-нибудь из праздных гуляк, которые во множестве болтаются по улицам Старого города, забрел внутрь – он бы увидел квадрат двора и стоящую посередине не то стелу, не то пьедестал памятника. На вершине постамента было пусто, поэтому возникало ощущение, что здесь когда-то стоял командор – хотелось непременно заполнить пустоту, установить хоть что-нибудь: крест, бюст – или, на худой конец, забраться на постамент самому. Напротив входа желтела стена древнего забора, поросшая густым ковром дикого винограда, прихваченная длинными зубами контрфорсов. За стеной взлетал в небеса древний костёл, затенённый отрядом пожилых тополей. В остальных трёх сторонах дворика он бы увидел три подъезда, смягчённых тенью, с уходящими куда-то в сизоватую глубину ступенями. Всё это: стела, мраморная, с отбитыми углами скамейка, напоминающая французский сыр бри с зеленовато-серыми жилками плесени, три—четыре чахлых куста сирени и вишни, стены, давно не знавшие краски, с треснувшей и местами обвалившейся штукатуркой и обнажившимся рыжим кирпичом, земля, мощённая где булыжником, где тротуарной плиткой, местами покрытая реденькой чахлой травкой, а то и вовсе голая, – создавало впечатление тлена, старости, долгой болезни, чего-то нежилого, но непостижимым образом, одновременно – покоя, столетиями нажитого человеческого уюта и тепла, незыблемости, вечности. Казалось, что это не жилой дом, а старый, беспризорный музей, если бы не тюль и не гардины на окнах, не цветочки в горшках на подоконниках и не висящее на веревках в углу двора стираное белье. Воздух дворика застоялся и не проветривался лет пятьдесят.

Вот и старый подъезд. Сколько вечеров ты слушал наши мальчишеские бредни, песни под гитару, эхом отражавшиеся от твоих сводов. Ты помнишь первые робкие свидания и поцелуи на площадке между этажами. По твоим ступеням, стертым наждаком столетий, бегали мы в школу, во двор, в Город, в сверкающий, соблазнительный и удивительный мир.

Город моего детства, юности, молодости. Город туманов. Город снов. Из его улочек, домиков, черепичных крыш, костёлов и церквей, из камней на мостовой, из близких друзей и любимых девушек, из самого воздуха и неба – сложилось всё, что можно выразить коротким словом – я. Город и я – мы. Его у меня уже никто не отнимет. Как долго я не видел тебя! В моих сегодняшних снах ты причудливо вплетаешься в другие города, и даже если я долго не вижу тебя, ты всё равно где-то рядом, внутри, под черепом и кожей. Во сне я всё брожу по Старому городу, по дворикам и холмам в осенних туманах, в висящем в воздухе дожде. Всё пытаюсь найти кого-то, кого когда-то любил, оставил, обидел, забыл.

Это не ностальгия. Ностальгия – это тоска по утраченной родине, по тому, что невозможно вернуть. У меня нет тоски. Я ни о чём не жалею. Город – часть меня, моей жизни, души, тела. Он во мне, и я не чувствую разрыва. Всё так же свеж и прозрачен весенний воздух над кафедральным собором, над колокольней и Замковой горой. И я, как прежде, всё иду по Пилес до церкви Параскевы Пятницы, сворачиваю налево и спускаюсь вниз и дальше, через мосток с чугунными ажурными перилами, через вечно спешащую Вильняле, в страну Ужупис. Ухожу туманными улочками в Город прошлого.

Живут со мной и первая влюбленность, и первая любовь. Живые и навсегда ушедшие друзья, но и умершие – они живы во мне. Всё так же ходят ко мне в гости, разговаривают, смеются, молчат.

Помню первые наивные художественные опыты и первые неумелые стихи. И ещё какую-то затаённую раннюю печаль и тоску в груди. Предчувствие чего-то большого, что должно случиться и что непременно произойдёт – ожидание судьбы. Вспоминаются какие-то юношеские клятвы, данные самому себе, которые почти все остались неисполненными.

Я уехал. Жизнь как будто гнала меня, и я покорялся её бурному, стремительному течению. Видно, досталась мне от предков тяга к кочевью – не сидится мне долго на обжитом месте. А город остался, живёт и будет жить без меня…


Мой двор

Двор для меня – это не просто дома, сараи, деревья. Это мир, эпоха, живое существо, в котором заключено моё детство, воздух, без которого не было бы меня, небо над городом, особое ощущение жизни конца 50-х – начала 60-х годов. Отсюда начинаются мои пути-дорожки в наш, такой непростой, необыкновенный, прекрасный и одновременно трагический мир.

Появился я на свет в ноябре 1957 года. В столице Литвы. В городе, который литовцы называют «Вильнюс», поляки – «Вильно», евреи – «Вилнэ». В каком роддоме, не помню: у меня при рождении от всех этих новых впечатлений после катавасии внутриутробного развития и родов было плохо с памятью. Родители жили на улице Пшевальского, польского революционера, в маленьком однокомнатном полу-подвальчике.

Отец, Валентин Иванович, с 1949 года служил в Литве в войсках МВД. Часть, в которой он служил, находилась в районе городка Алитус и занималась уничтожением остатков банд литовских националистов – «лесных братьев». Он был трубачом в военном оркестре. В этом, собственно, и заключалась его служба. Лишь изредка их, музыкантов, привлекали на крупные лесные оцепления и прочёсывания. Прослужив положенных три года, отец перевёлся в Вильнюс, где он остался на сверхсрочную службу в гарнизонном военном оркестре и прослужил ещё четыре года. Отслужив срочную, поехал в отпуск на родину в тамбовскую губернию и познакомился с моей мамой – Софьей Васильевной, в девичестве Востриковой. Влюбился, женился и увёз её в Литву. Но не одну, а с маленькой дочкой Таней – моей сестрой.

Двор наш был интересен тем, что в нём стояло два дома под одним номером. Жили мы как бы одним домом.

Вильнюс всегда был многонациональным городом. Населяли его поляки, евреи, белорусы, которые жили тут издавна. После войны постепенно подтягивались из малых городков и хуторов литовцы, которых при освобождении города советскими войсками в 1944 году было немного – два процента, и русские с украинцами, в основном приехавшие после войны для восстановления города. Не был исключением и наш двор. Все, естественно, между собой говорили на русском.

Квартирка наша представляла собой комнату метров 18—20, от которой была отгорожена кухня 7—8 метров, а может, это всё было и того меньше, но вспоминается именно так. Комната, таким образом, представляла собой букву «г». Ели мы на кухне. В длинной ноге буквы «г» стоял диван родителей, в верхней перекладине «г», за поворотом в темном углу (окна там не было), располагались наши с сестрой кровати, в углу буквы «г» – печка, обложенная белым печным кафелем. Из всех прелестей цивилизации были свет, кран с холодной водой и умывальник. Ни газа, ни туалета, ни тем более ванной не наблюдалось. Туалет находился на улице, в углу двора. Мыться ходили в общественную баню, которая была дальше по улице, в сторону центра города. Мама готовила еду на керосиновом примусе. В квартирке было два окна: одно на кухне, другое в родительской половине. Окна глядели во двор и частично уходили под землю. Получалось, что между нашими окнами и землёй проходил как бы окопчик с бруствером, выложенный из кирпича и оштукатуренный. Из-за этого окопчика дождевая вода стекала под наши окна, и поэтому в квартирке была постоянная сырость, а в особо дождливую пору вода затекала и в саму квартирку через входные двери. По малолетству и от отсутствия опыта жизни в квартирах более шикарных – я никаких неудобств не ощущал. Мне не с чем было сравнивать.

Когда я был совсем маленьким, родители ставили мою кроватку, плетённую из ивовых прутьев, вплотную к своему дивану так, чтобы я был всё время у мамы под рукой. Просыпаясь ночью, я переваливался через перила кроватки, падал на родительский диван и забирался к маме с папой под одеяло. Как-то раз я спросонья перепутал и упал в противоположную сторону, но там ничего, кроме пола, не оказалось. От удивления и обиды я, естественно, заорал.

Бедная моя кроватка! В ней позже завелись клопы, которые с удовольствием пили по ночам мою младенческую кровь, и отец вынес её во двор, облил керосином и спалил. Я смотрел на костёр и был доволен тем, что вместе с ней горели мои кровопийцы.

Дом был трёхэтажный, если считать и наш полуподвальный этаж. Второй этаж был самый «цивильный», и там селились в основном старшие офицеры, военные прокуроры или военные врачи со своими семьями. Последние были в основном евреями. Были и смешанные семьи. Например, семья прокурора Ликёра, жена которого была русской. Офицеры же были русские, украинцы и белорусы. Комнаты у них были посветлее и побольше, потолки выше, окна пошире, а так всё то же самое.

Я не помню, чтобы когда-нибудь возникали ссоры или конфликты на национальной почве. Жили дружно, дружили семьями, и связи эти остались на долгие годы. Даже когда наши дома снесли один за другим и все получили квартиры в разных концах города, дружба не прерывалась. Были тут семьи военврача Вайнтрауба, экономиста Эйнгорна. На одном этаже с нами, в таком же подвальчике, только дальше по коридору, жила семья парикмахера Флейша. Мы росли вместе, и наша детская жизнь проходила во дворе.

Жили все примерно одинаково. Ну, может быть, жители второго этажа материально чуть лучше, но ни у кого это не вызывало ни зависти, ни злобы. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. Когда стали появляться телевизоры, соседи ходили к обладателям чудо-приёмника по вечерам в гости, со своими чадами и домочадцами, смотреть разные передачи и фильмы. Расставлялись стулья, кто-то тащил свои табуретки. Жизнь каждой семьи проходила на виду у всех, и все знали, что происходит у соседей: кто поругался, кто расходится, кто гуляет, кто что купил – да никто ничего и не скрывал.

Я не помню случая, чтобы кто-нибудь обозвал еврея «жидом», а русского «кацапом», или «москалём». Это противоречило всему строю тогдашней жизни. И как я мог назвать своего дружка Илюшку Эйнгорна или Инку Флейш «жидами»? Да я и слова такого не знал и от родителей (спасибо им!) не слышал. Для меня они были друзьями, товарищами, дворовым братством. Все они были для меня чем-то естественным и органичным, как воздух, которым дышишь, не задумываясь, как булыжная мостовая нашей улицы, которую топчешь каждый день и другой себе не представляешь, как будто она вечно была и вечно будет…

На страницу:
4 из 15