
Полная версия
В глубине осени. Сборник рассказов
– Трупы лежат в ваннах с формалином, – деловито объясняла Лайма, – поэтому они усыхают и меняют цвет кожи.
Цвет кожи действительно был желтовато-коричневый, наподобие южного загара. Над старушкой уже кто-то поработал – кожа на груди и брюшной полости была препарирована и лежала сверху на теле кусками. Они сняли эти куски, открылась вскрытая грудная клетка. Были видны лёгкие, похожие на сине-фиолетовые крылья летучей мыши, трахея, напоминающая гофрированный шланг противогаза, сердце – темно-коричневый мешочек с темно-синими руслами вен, формой смахивающий на большую клубнику. Как обычно бывает при встрече со смертью – в его голову полезли банальные мысли: «Вот, что остается от человека после смерти. Бедная старушка! Долго жила, наверное, кого-то любила, рожала детей. Почему же она оказалась здесь?»
И он спросил у Лаймы:
– А откуда берутся эти трупы?
Она ответила, что в основном из домов престарелых, если некому хоронить, или это не опознанные никем покойники, умершие в результате несчастных случаев, убийств или естественной смерти.
– Разве в домах престарелых умерших не хоронят за государственный счёт? – спросил он.
– Так обычно и происходит, но ведь надо учить студентов… Я точно не знаю всей процедуры. – Она говорила, одновременно разрезая кожу старушечьего предплечья и посверкивая очками. – Но, вероятно, старичков уговаривают подписать бумагу о том, что они согласны после своей смерти… для пользы науки… и так далее. Наверное, как-то поощряют – дополнительное питание или ещё что-нибудь… точнее не могу сказать. В конце концов, ведь их всё равно хоронят. Вот, смотри, желудок, – указала она на сморщенный, как сушёная груша, мешочек чуть ниже диафрагмы. Видишь эти белые проводки? Это нервы, они проходят по всему телу и связаны со спинным и головным мозгом. – Она переместилась ниже. – А вот матка, – показала она на паховую область, где он увидел похожий на желудок мешочек, только немного меньший по размеру и гладкий.
В окна прозекторской лился радостный майский свет. Липы хвастались своей новой молодой листвой. Стерильная медицинская вата облаков ярко светилась на бирюзовой сини неба. Институт стоял на высоком холме, и сразу за ним начинался спуск, который заканчивался ближе к центру города – долиной реки Нерис, в древности её называли Вилией. Дальше открывался вид на другой берег – дома, костёлы, дальние холмы на горизонте. Так странно было сочетание этой сверкающей обновленной природы, вечной зелёной жизни за окнами и тем, что происходило внутри.
Если бы какой-нибудь сторонний наблюдатель мог заглянуть снаружи в окно, то он увидел бы двух молодых (ему семнадцать, ей двадцать) студентов-медиков, склонившихся над потемневшим, развороченным трупом, лежащем на холодном металле стола. Девушка – высокая, с великоватым ртом. Не красавица, но и не страшная. Рыжевато-русые завитки выбиваются из-под шапочки, которая от света из окон кажется зеленовато-голубой. Деловито поблёскивают стёкла очков.
Не знает бедная Лайма, что пройдёт каких-нибудь двадцать восемь лет, и она, уже будучи опытным хирургом, почувствует противную тягучую боль в том самом месте, на которое она теперь показывала своему подопечному. Боль будет день ото дня нарастать, придётся самой обращаться к коллегам-врачам, и прозвучит страшный, как удар топора, диагноз. Будет казаться, что мерзкое животное, родственник скорпиона, поселилось у неё в животе и постепенно пожирает её изнутри: медленно и методично отрывает кусочки её плоти своими безобразными клешнями и съедает их. Осталось двадцать восемь – и эта последняя цифра вдруг закачается и упадёт набок – и будет непереносимая, постоянная, нечеловеческая боль, наркотический туман, пытка химиотерапии, последний краткий предсмертный полёт и удар… и всё. Знак бесконечности.
Двигаясь вдоль рядов, он иногда останавливался, спрашивал цену и проходил дальше: «Да, Хром, мякоть-то кусается. Не по зубам. Обойдемся костями». На широких прилавках отрубленные куски млекопитающих: шеи, карбонад, вырезка, грудинка, голяшки, окорока. Свиная голова уставилась на него, прищурив один глаз, блаженно улыбаясь, высунув набок тёмно-фиолетовый язык и выставив вперед задорный, розовый пятак, как бы говоря:
– Не грусти, паренёк! Видишь, как меня разделали, и то я ничего, не унываю. Бери меня. Не пожалеешь!
Но связываться с головой не хотелось: много мороки, да и денег на неё не хватит – и он купил суповых костей: «Сварю кулеш себе и Хромке».
Взяв мясной пакет в правую руку, левой прижимая к себе кулёчек, с томящейся в нём розой, он вышел на улицу. Пёс, увидев и обнюхав пакет, радостно завертел хвостом и бодро заковылял рядом.
Снегопад ослабел. Темнело. Пора было двигаться в сторону мастерской. По дороге он завернул в винный магазинчик и купил бутылку дешевого креплёного вина.
Мастерская его была в старой части города недалеко от рынка. Нужно было пройти через арку ворот во внутренний дворик, повернуть налево, войти в тёмный подъезд, спуститься на три ступеньки вниз в полуподвал. Дверь, обитая черным дерматином. Поискал и достал ключ. В темноте долго тыкал в скважину. Чертыхался. Пахло старым домом, плесенью, котами, проржавевшими трубами. Наконец, открыл. Нашарил клавишу выключателя. Маленькая прихожая, вернее это была часть комнаты, отделенная самодельной перегородкой, осветилась желтым светом.
– Хром, заходи, – сказал он товарищу, терпеливо ждущему у дверей. – Только ноги вытирай, – пошутил он.
Пёс отнёсся к предложению серьёзно и тщательно вытер все четыре лапы о коврик перед дверью, только хромую ногу основательно очистить не смог.
– Ну, ты даёшь! – вымолвил хозяин от удивления и развёл руками.
Он сразу почувствовал, что что-то не так. Её вещей на вешалке не было. Обувной ящик опустел. Положил пакеты на пол. Снял и отряхнул от налипшего снега пальто и шапку. Он уже понял, что Она ушла. Прошёл в мастерскую и включил настольную лампу с абажуром, стоящую на круглом столе. Платяной шкаф был раскрыт. Ящики, где лежало Её бельё, были выдвинуты и пусты. Обнажённые деревянные плечики сиротливо желтели между его вещами. На столе белела записка, написанная Её рукой. Он быстро пробежал её глазами. Немного подумав, разорвал на мелкие квадратные части. Смял и бросил в стеклянную пепельницу. Вернулся в прихожую. Взял из кармана пальто сигареты и спички. Опустился на стул, стоящий у стола. Чиркнул спичкой и прикурил. Этой же спичкой поджёг с одного бока останки записки. Огнь медленно поедал мятые бумажки, превращая остатки слов в черные засохшие лепестки розы: «…ам вино…ольше …не мог…».
Умом он понимал, что это всё равно рано или поздно случилось бы, и хорошо, что не пришлось говорить слова, уговаривать остаться, обещать, выслушивать упрёки, томиться, провожать. Нужно было привыкать к новому состоянию – без Неё. Хром завозился на своей подстилке в прихожей – напомнил о себе.
Он достал из пакета верхнюю кость и положил перед собакой.
– Ешь, Хромчик. Сегодня варить уже поздно.
Пёс с благодарностью посмотрел на хозяина и принялся грызть.
Он достал вино и поставил на стол. Открыл старенький холодильник. Положил в него пакет с костями. На столе стояла высокая узкая ваза с увядшей белой розой. Он вынул её и бросил в камин. Вылил воду в умывальник и набрал свежей. Стал разворачивать упакованную «чёрную принцессу».
«Ну что, не замёрзла? Сейчас я тебя раздену, и будем справлять «поминки». Опять придётся разговаривать с собакой и цветком. С Этим наверху говорить бесполезно – всё равно Он ничего не отвечает. Предоставил нам свободу, мол, доходите до всего сами. А зачем человеку свобода? Ему нужны – любовь и смысл. Без этого он любую свободу будет ощущать как несчастье и одиночество. Ему нужны тепло и нежность другого человека», – думал он и осторожно раскручивал хрустящие листы. В унисон ему Хром расправлялся с костью.
Наконец, он освободил розу и поставил ее в вазу.
«Она так же прекрасна и горда, такие же холодные, острые шипы, сжигающая страсть и красота. Аромат предсмертной тоски…»
Коротким движением сорвал металлическую пробку с бутылки и сделал два больших глотка прямо из горлышка. Пробежав по пищеводу, жидкость пролилась внутрь, обожгла желудок.
«Да. Это отнюдь не «Бордо», и уж тем более не «Аи» и не “Вдова Клико”».
Стало как будто легче и теплее.
– Ну что же, займёмся наследством, – сказал он вслух и сделал ещё один большой глоток.
Мастерская была разделена на две равные половины старинной китайской складной ширмой – осталась от бабушки. Цветы шиповника, деревья и птицы: цапли, фазаны – нежные переходы тонов, виртуозный рисунок, безупречная гармония композиции. За ширмой была рабочая часть: справа стоял высокий мольберт, слева у окна – наклонный стол для рисования, в углу – стеллаж с холстами. Холсты также стояли на полу, повернутые лицом к стене. На стенах последние рисунки – карандаш, уголь, сангина – и на всех Роза, её лицо, её обнажённое тело… Он в последний раз разглядывал такой, ещё близкий, но теперь навсегда уходящий образ. Он уже решил:
– Устроим аутодафе!
Срывал рисунки со стен и бросал их на пол. Потом сложил в одну кучу и отнёс к камину. Придвинул поближе кресло. Взял со стола вино и спички. Погасил настольную лампу. В окна через раскрытые гардины в мастерскую лился свет со двора. Во дворе светились соседские окна и фонарь. Сел в кресло, поставил бутылку на пол, чтобы была под рукой.
Спросил себя: «Зачем? Ведь это бессмысленно и глупо. Всё равно не удастся так легко изгнать Её из памяти, и навсегда останется в ней выжженный, покрытый пеплом угол». – И сам себе ответил: «Пусть сгорит то, что умерло. На пепелище легче прорастать новому».
Взял верхний лист. Пробежал взглядом. Скомкал и, чиркнув коробком, поджёг с угла и бросил в камин. Подождал, пока разгорится, и туда же отправил ещё несколько рисунков. Пламя камина причудливыми отсветами заиграло по стенам и потолку мастерской. По дивану, столу, по картинам, по стоящему в углу за диваном поясному анатомическому муляжу мужчины, большому прямоугольнику зеркала, висящему между окон. Осветило ширму. Встрепенулась цапля, удивлённо глядя круглым глазом. Вспорхнул над цветущим шиповником фазан. Ожили цветы. Бабочка шелкопряда полетела на огонь камина, и стал явственней в воздухе розовый аромат.
Он взял в руки ещё один рисунок, где Она сидела обнажённой, опираясь на одну руку и страстно выгнув спину, бесстыдно выставляла вперёд сводящую его с ума грудь. Смотрящее на него прелестное лицо, блестящие тёмные глаза, ореол чёрных вьющихся волос, полуулыбка нежных и страстных губ. Минуту помедлив, он всё же бросил рисунок в огонь. Бумага стала желтеть с одного края и посередине, постепенно темнея, и, став совсем чёрной, вспыхнула. Пожираемая пламенем, в предсмертной истоме, изогнулась спина, стройные ноги покоробились и обуглились, осветилась и исчезла грудь, почернели лицо и нежная светящаяся кожа молодой дьяволицы, превращаясь в пепел.
Он не проклинал Её. Нет. Не было ни ненависти, ни обиды. Было больно и пусто под сердцем, но он знал, что это со временем пройдёт. Глотнув из бутылки, он бросил в огонь, не глядя, оставшиеся рисунки и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. От камина тепло доходило до его колен, рук и лица – Её последнее тепло. Догорели и погасли слабеющие огоньки. Лишь по пепельным краям, где только что были язычки, пробегали дорожки искрящихся змеек. Кремация закончилась.
Так просидел он около получаса в состоянии, которое временами накатывало на него – нечто вроде ступора. Внешний реальный мир отдалялся: притуплялся слух, тело теряло привычные ощущения, и глаза смотрели сквозь видимые предметы – виделось невидимое. Вот и сейчас стали проносится странные картины: толпы людей с зажжёнными факелами бежали по улицам города, стекаясь со всех сторон города к ратушной площади. Они что-то кричали, лица их были полны злобы и какого-то животного сладострастия. Он видел всё это сверху. Видел помост в центре площади, деревянный столб и то, как какие-то люди в чёрных одеждах подносили и складывали у столба вязанки с хворостом. Площадь уже была заполнена народом, и вся освещена факелами, огни которых с высоты казались шевелящимся огненным змеем.
Люди в чёрном вывели на помост приговорённую к казни. Сорвали с неё длинную белую рубашку и приковали цепью к столбу. Толпа зашевелилась и зашумела. Вид обнажённого юного тела ещё больше распалил зрителей, и они закричали: «Ведьма! В огонь её! В костёр!»
Он узнал Её сразу. Её тело он узнал бы из сотен тысяч других. Это была Она – его Роза, «Чёрная Принцесса».
Приготовления продолжились: стали обкладывать её ноги вязанками сухой соломы и хвороста. Монах иезуит выкрикивал обвинительный приговор. Когда он закончил и приложил крест к лицу преступницы, палач, взяв из руки помощника пылающий факел, поджёг костёр со всех сторон.
Дальше смотреть не было сил. Он усилием воли прекратил видение и открыл глаза. Встал и подошёл к окну. Двор был пуст. Мокрый тяжёлый снег. Кусок вечернего зимнего неба сплошь в плотных тёмно-серых облаках над черепичной крышей соседнего дома. Чёрно-синие птицы что-то искали в сугробах. Дотронулся до холодного гладкого прямоугольника, висящего на стене между окнами. Увидел себя. Свет из окна, проникавший в просвет между шторами, делил его лицо пополам.
«Вот так и моя жизнь разделилась на «до» и «после» Неё», – подумалось ему. К этому примешивалось чувство того, что он совершил что-то бессмысленно жестокое и гнусное. Ещё днём у него возникла идея, которая тогда казалась ему оригинальной, но сейчас он не был в этом уверен. Больше того – после аутодафе – она казалась ему мерзкой.
Пройдя за ширму, в рабочую половину, он включил лампу с алюминиевым отражателем, какими пользуются фотографы. Постояв немного, стал разворачивать стоявшие на полу холсты к себе лицом. На него глядели сверкающие снежными вершинами белые розы в круглой, как шар, стеклянной вазе, загородный дворец вельможи XIX века с фрагментом старой липовой аллеи, освещённый ярким летним солнцем сад у Её дома, и Она, сидящая на скамье в тени сирени, вся в жёлто-оранжевых солнечных пятнах и зеленовато-голубых тенях.
«Неужели я хотел всё это уничтожить? Замазать весь этот сверкающий, искрящийся, живой мир мёртвой чернотой? Оставить после себя прямоугольные и квадратные дыры? Нет. Пусть этот мир холоден, жесток, груб и безразличен, но всё же он так томительно прекрасен и так трагически необходим, и красота его так сладко ранит и ласкает сердце».
Он поискал и нашёл круглую большую жестяную банку с чёрной краской. Повертел её в руках… и засунул далеко-далеко в самый дальний угол мастерской за стеллажи. Разделся и лёг на холодный диван. Постель ещё сохраняла Её аромат.
Полоска света из окна. Роза на столе. Они попеременно вздыхают – собака и человек.
В глубине осени
Быть может, нет другой на свете,
кто по душе мне был бы так,
и, может быть, одни лишь эти
глаза развеяли мой мрак?
Жерар де Нерваль
Филумов не был на родине долгих семнадцать лет. Лёжа на верхней полке купе, он невидящими глазами смотрел в окно вагона. За окном сменялись пейзажи: поля бежали за перелесками, перелески – за неизвестными посёлками, железнодорожными переездами, лесными просеками, – но всё это мелькало перед его глазами, отражалось механически, не проникая в глубину сознания. В голове кружились сборы перед отъездом, беготня с документами и поездки в столицу для оформления шенгенской визы. Переживал, получит или нет: не так-то просто теперь съездить в Литву. Но вот все эти страхи и волнения позади. Скоро Белоруссия и уже недалеко… мама, сестра, могила отца, друзья.
В купе поезда «Москва-Вильнюс» беседовали. Кто-то говорил, что жить в Литве можно, а другие, наоборот, что трудно и нельзя, третьи – что русских прижимают, четвёртые, напротив – что, если не слишком «выёживаться», получить образование, знать государственный язык, то работа найдётся, если, конечно, есть связи и деньги.
Подъехали к границе. Пограничники проверили визы в паспортах, «пробили по базам» и сошли. Следом пошла таможня. Женщина в униформе лет сорока попросила приготовить багаж к осмотру, живо интересовалась – кто что везёт. Филумов открыл свою сумку, сказал, что ничего особенного у него нет, так, гостинцы для родни. Тут она увидела початый блок сигарет, и глаз у неё хищно загорелся.
– А вы знаете, – плотоядно пропела таможня, – что по нашим правилам нельзя провозить больше двух пачек?
Филумов не знал об этом. У него оставалось восемь пачек.
– Будете оплачивать пошлину на шесть лишних? – хитро поинтересовалась таможня и добавила. – Если отказываетесь, то пишите заявление об отказе от оплаты и согласие на изъятие.
Прикинув, во что обойдётся пошлина, Филумов решил, что дешевле будет купить сигареты по приезде и подписал отказ. Причём это был не бланк с печатью, а простая бумажка формата А-4. «Ладно, – примирительно подумал Филумов, – пусть таможня покурит российских сигарет. В конце концов, за семнадцать лет разлуки с родиной шесть пачек не так уж много».
Он волновался, но крепился из гордости.
В городе его воспоминаний – поздняя осень. Под утро с холмов и от реки в сонные улочки заползают влажные туманы и лежат там до полудня, дремлют, не хотят выползать. Дома, воздух, деревья, прохожие становятся неясны, призрачны, размыты, будто смотришь на улицу сквозь матовое стекло. Морось, мелкая водяная пыль. Город медленно мокнет, пропитывается влагой. Черепичные крыши теряют яркость, зеленеют, недовольно морщатся. Набухают колокольня и купол кафедрального собора. С трудом пробивается сквозь молочную плёнку колокол часов, отбивающий четверть времени. Темнеют, покрываясь голубоватой сыростью, колонны центрального входа, статуи Владислава и Казимира. Они смотрят в тусклое небо, сетуют на погоду, обращаясь с мольбой к милосердному Всевышнему, пытаются спрятаться от дождя, втиснуться в неглубокие барочные ниши. Блекнет, теряет очертания, почти не виден замок, венчающий, словно корона, мохнатую голову холма. Лоснятся и становятся скользкими скамейки вдоль аллеи парка. Они пусты и бесприютны. Лишь изредка промелькнёт где-то вдалеке одинокий зонт спешащего куда-то прохожего. Немного грустно. В этих призрачных туманах Старого города прячутся забытые легенды, истории царства, медленно стираются в песок некогда мощные, неприступные стены замков, умирают мороки снов, нежная сила объятий, клятвы влюблённых – и сама память о них уносится быстрым потоком Вильняле далеко, безвозвратно, и будущее, сквозит где-то там за поворотом аллеи, в её таинственной янтарной глубине.
Вот уже и первые ночные морозцы прихватывают охристую желтизну и багряность листвы, скрючивают пальцы клёнов, приближают падение, холод, смерть.
Удар колокола – сухопутные склянки. Звуковые круги волнами расплываются в мутном небе, колеблют водяную взвесь, золотую ряску, силятся всколыхнуть застоявшуюся старую шхуну. На борту, густо обросшем водорослями и ракушками, можно прочесть едва различимую надпись – «Память».
Прошлое невозможно изменить, но можно изменить память о нём. Вернее, память сама со временем корректирует прошлое: видоизменяет и пародирует его, производит отбор, ретуширует, смещает акценты, перепутывает даты, шутит шутки. Память всегда субъективна. Но когда ты возвращаешься в то место, откуда давно уехал, она как бы вновь пробуждается и преподносит неожиданные сюрпризы. Возникают давно забытые образы, люди, события, чувства, которые при других обстоятельствах ты никогда бы не вспомнил.
Город за эти годы не мог не измениться. Виртуально оторвавшись от державного «материка» и взяв курс на Европу, небольшой «остров» по имени Литва, по сути, остался на прежнем месте. Тектонических сдвигов не произошло. Филумову показалось, что в городе стало больше неба, зданий, свободного воздуха и чистого пространства, но меньше человеческого и того, что связано с людским движением жизни. Пахло музеем и старинной библиотекой, прелым листом – чисто и пусто.
Он захотел пройти к Старому городу пешком – мимо Кальварийского рынка, который тоже решил никуда не двигаться и остался на месте, – в сторону стадиона, к реке. Слева увидел новое здание налоговой полиции, сработанное в духе Мондриана или Малевича, что в данном случае не имело значения. В остальном дома, тротуарные плиты, деревья и часть видимого неба впереди и над его головой оставались старыми. Ближе к стадиону в левом верхнем углу показалась вершина холма с неизменным замком на макушке, но что-то было не так. Филумов поначалу не мог определить, что в этой картине не то, и пока просто продолжал движение вперёд.
За стадионом открылся бетонный профиль дворца спорта, с его крышей, похожей на взлётную палубу авианосца, только без надстроек, самолётов и экипажа. Экипаж за семнадцать лет поиздержался, одичал и разбежался, самолёты разлетелись. Брошенный дворец-авианосец, не мигая, удивлённо, подобно Филумову, глядел пустыми глазницами иллюминаторов на Замковую гору.
Он подошёл ещё ближе. Стало понятно, чем гора нынешняя отличается от прежней – просто она облысела, на ней не осталось ни одного дерева. Чья-то жестокая и бессмысленная рука повыдергала всю некогда богатую шевелюру, и теперь, подумал Филумов, можно смело называть Замковую гору Лысой горой. Ещё он заметил прилепленную к холму, тянущуюся от подножия к вершине нитку и кабинку игрушечного фуникулёра и слева от башни некое строение – новодел, вероятно реконструкция когда-то бывшего здесь верхнего замка.
– Тьфу, чертовщина! – прошептал он.
Вот и река. (Филумову больше нравилось её древнее имя Вилия, но всё же с детства он привык к мужскому – Нерис.) «Река. Реку. Говорю. Речь. Посполита». Он подошёл к мосту с металлическими дугообразными опорами-контрфорсами. Когда-то на этом месте весной наводили понтонный мост. На зиму его разбирали. Пройти на другую сторону можно было только по льду, если, конечно, лёд был толстым, но зимы постепенно становились всё теплее, лёд тоньше, а переход опаснее. Он помнил звук своих шагов: гулкие, они отдавались где-то в металлическом пустом чреве понтонов – глухие колокола, гудящие в осеннем, весеннем, летнем воздухе.
Филумов помнил, почему понтонный мост перестали наводить.
Ранняя весна. Конец марта. Теплеет. Лёд треснул, раскололся и сошёл вниз по реке, поплыл к Неману, постепенно тая, в Балтику. Понтоны уже выстроились и перегородили реку поперёк, подобно длинной членистой гусенице.
Вечером во Дворце спорта – концерт. Филумов уже не помнил, кто выступал – тогда гастролировало множество певцов и рок-групп из республик Союза и ближнего зарубежья. Концерт закончился около десяти вечера. Народ стал расходиться по домам. Филумов тоже был на этом концерте со своей подругой Натэллой.
На улице в конце марта ещё холодно. Женщины разодеты, многие в длинных вечерних платьях, в шубках и тёплых пальто. Из центрально входа выходят пары, семьи, дружеские компании. Стемнело. Вдоль набережной, отражаясь яркими дрожащими полосами света в свинцово-чёрной реке, светят редкие фонари. Разъехались немногие владельцы автомобилей, остальные разошлись пешком. Повезло тем, кому не надо переходить на другую сторону реки и очень повезло тем, кто ушёл с концерта чуть раньше и успел пройти по мосту в центр города к кафедральной площади.
К счастью, Филумов с Натэллой жили на правой стороне реки. Они повернули направо и пошли прочь от моста.
Позже сапёры объясняли, что монтаж и закрепление понтонов к тому времени закончить не успели и проход по мосту был запрещён, о чём предупреждали заграждения с надписями. Мы никогда не узнаем, было это злым умыслом негодяя или преступным легкомыслием кого-то из прохожих, но кто-то взял и откинул в сторону металлическую оградку с надписью «проход запрещён!».
Те, кто шли первыми, успели благополучно перейти мост. Не подозревая об опасности, полная концертных впечатлений, весёлая толпа гулко пошла по понтонам на другой берег, и, когда люди почти уже достигли противоположного берега, плохо закреплённый конец не выдержал нагрузки и оборвался. Быстрое течение реки понесло несчастные понтоны. Они наткнулись на отмель, перевернулись и сбросили народ в холодную ночную воду…
Теперь, через много лет Филумов стоял на мосту и представлял, как барахтались и кричали люди в ледяной гиблой воде, пытались плыть к берегу, как женщины в длинных вечерних платьях, в шубках и в пальто хватались за тех, кто оказался рядом, и вместе с ними уходили на дно реки.
Ангелы-хранители в ту ночь отдыхали или у них была пересменка, а может быть ежегодный слёт.
Потом, ещё почти месяц, водолазы прочёсывали дно здесь и дальше по течению, искали, находили и поднимали на поверхность тела утопленников.
О трагедии сообщили на следующий день. Натэлла была испугана, а Филумов представлял, как бы он повёл себя, окажись они в воде. «Не бойся, – говорил он подруге, – тебя бы я непременно спас. Право, не знаю – стал бы я вытаскивать других или нет? Вряд ли, вода слишком холодная». За это Натэлла обозвала его трусом и эгоистом. Филумов возразил, что никакой трусости в своих предположениях он не видит, а есть в них только трезвый расчёт и чувство самосохранения. «Ты хотела бы, чтобы я утоп, доставая этих субчиков?! Благодарю покорно! Я не Господь Бог и не Христос, дабы «по водам аки по суху»! Тебе надобно, чтобы я непременно героически погиб, а ты – вдова, тьфу, невеста героя, в блеске и величии его, то есть моей немеркнущей славы, в чёрной траурной вуали (красиво, не спорю!) отдавалась какому-нибудь хлыщу на нашем кресле-диване?! Вот, уж нет». – «Не юродствуй! Это пошло». – «А погибнуть восемнадцати лет от роду, неизвестно, за какие коврижки, из-за чьего-то разгильдяйства – это, по-твоему, не пошло?!» Он задумался. Всё же её слова задевали, и он потом долго размышлял над вопросом – трус ли он? Трусом он себя не чувствовал, но решил, что невозможно знать заранее, как ты будешь действовать в той или иной ситуации, пока в неё не попадёшь.