Полная версия
В глубине осени. Сборник рассказов
Посвящается моим родителям
1. В глубине осени
Воскресная баня
По воскресеньям Димка с отцом ходил в городскую баню. В те далёкие шестидесятые годы прошлого века ванные были далеко не у всех. У Димкиных родителей её тоже не имелось. Выходной день был один в неделю – в воскресенье. Отец ещё с вечера субботы собирал своё и Димкино чистое бельё, полотенца, мочалку и мыло, а если мыла дома не оказывалось, то отец говорил, что «ничего – купим в банном ларьке». При этом он часто любил рассказывать историю про то, как один мужчина хотел купить в бане мыла, а продавщица сказала, что есть только «Яичное», на что мужчина сокрушённо отвечал: «Вот жалость-то, а я хотел весь помыться», – мама со старшей сестрой Аней смеялись, а Димка улыбался за компанию, хотя и не понимал, чего тут смешного.
Дима мальчик уже большой – пошёл седьмой год. Детский сад ему страсть как надоел, и он упорно упрашивал маму с папой отдать его в школу. Он наивно думал, что там будет интереснее.
Димка любил ходить в баню, особенно зимой. В ту пору как раз наступила зима. Отец разбудил его в восемь утра: он торопился, пока другие не заняли парилку. Быстро попили чаю. Отец взял кошёлку с банными причиндалами, и они почапали по морозцу, поскрипели по заснеженному тротуару.
Прохладно.
Мороз озорует: схватывает за щёки, щиплет за уши.
Напротив бани, через дорогу – полуразрушенная церковь. Сносят её. Сегодня на стройке тихо, выходной. Телевизионной антенной торчит на морозе башенный кран, неподвижно застывшее тело экскаватора, на его длинной жилистой шее на тросе висит тяжёлый стальной шар.
Идти от дома недалеко, метров триста всего по улице, вдоль ежедневного забора воинской части, мимо стоящих в ряд высоких солидных тополей с нахохлившимися, невпопад покрикивающими воронами на стылых чёрных ветках.
Димка считать ещё не умел, да и не думал он их считать. Он держался за крепкую руку отца и думал, что неплохо было бы подстрелить вот эту жирную из рогатки, но ни рогатки, ни камня под рукой не оказалось. Пацан сразу забыл про ворону и переключился на большого рыжего кота. Тот осторожно крался под забором: подстерегал компанию воробьёв и голубей. Они что-то там жевали, мурлыкали, суетились, отпихивали друг друга, торопясь схватить нечто питательное. Димка выдернул свою руку из отцовой, подхватил с обочины кусок потемневшей ледышки и запустил в кота, но промахнулся – она ударилась о забор в полуметре от рыжика и разлетелась на мелкие осколки. Рыжий разбойник от неожиданности подскочил вверх, вытянув все четыре лапы, круто развернулся и дал стрекача.
Димка до четырёх лет ходил в баню с мамой, и пока он был маленький, всё было пристойно, но потом парень стал задавать слишком много вопросов по части женской анатомии, и мама сказала, что ей с ним неудобно мыться в женском отделении и пусть лучше с ним ходит папа. Папа не возражал, Димка тоже, хотя его согласия никто и не спрашивал.
Вот и баня. Они вошли в вестибюль – что-то среднее между театральным или киношным фойе. Тут надо было сдать верхнюю одежду в гардероб и получить номерок. Рядом в ларьке на стеклянных полках стояли и пахли разноцветные флаконы с одеколонами и лосьонами, мыло – туалетное в бумажных обёртках и голое хозяйственное. Отец купил «Земляничное». Почему не «Яичное», Димка спрашивать не стал. Его больше интересовал жёлтый металлический ящик, из которого – если в него бросить трёхкопеечную монету – в подставленный гранёный стакан с шипением льётся газированная с сиропом, ледяная, пузырящаяся, бьющая в горло и в нос вкуснятина! Но Димка по опыту знал, что газировки он сейчас не получит, а только после того, как помоется.
Теперь надо было подняться на второй этаж, где и была, собственно, сама баня: налево – женское отделение, для Димки уже пройденный этап, направо – мужское. В раздевалке, или, как говорил отец, в предбаннике, всё: запахи прелого осеннего листа и мокрой простыни, шум водяного течения, отдалённые, напоминающие вокзальные, грохоты и гулы, хлопанье фанерных дверей вещевых шкафчиков, чёрные ребристые коврики на полу, лысоватый, вечно потный банщик с усталыми глазами и сонными движениями – настраивало Димку на предстоящее водное действо.
В предбаннике прохладно. Сквозь замазанные пожелтевшей краской окна приглушённо и равномерно сочился неяркий зимний свет. Кто-то из посетителей чем-то острым нацарапал на одном из окон «Коля».
Димка читать ещё не умел, но знал, что эти чёрточки и кружки называются буквами.
Здесь они разделись. Банщик закрыл шкафчик длинным железным крючком, выдал соответствующий алюминиевый номерок, сухой берёзовый веник и два тазика из оцинкованной жести. Можно идти мыться!
В двух больших залах по периметру вдоль стен тянулись ряды труб с кранами и тяжёлые гранитные лавки. Людей в это раннее время было немного, и от этого любой стук или слово отражались от высокого потолка, гудели, пытаясь разделиться и размножиться. Несколько мужчин уныло ополаскивались. Кто-то стирал трусы и носки. Некоторые набирали воду и осторожно несли на полусогнутых ногах свои драгоценные шайки, покачивая в такт волосатыми, сморщенными мудями.
– Папа, а почему у дяди писька такая большая, а у меня – маленькая? – и Димка, сравнивая, посмотрел вниз на свой тонкий стручок. Мужики заржали и схватились за голые животы, а отец смутился и покраснел.
Потом отец набирал горячую, дымящуюся воду в тазик и, размахнувшись, резко окатывал из шайки всю поверхность лавки – обеззараживал. Лавка с минуту исходила паром. Только после этого на неё можно было садиться. Вообще мытьё в бане представляло собой довольно строгий, неизменный ритуал, и Димка уже знал последовательную смену картин. После поливания лавки – мытьё под душем и центральная сцена – парилка!
Парная – небольшое помещение без окон. Основная площадь занята длинными полками – деревянными ступенями, уходящими резко вверх к чёрному прокопчённому потолку. Справа от входных дверей умывальник и кран с холодной водой, слева – каменка с металлической, раскалённой докрасна дверкой – на неё лили воду, и тогда она выдавала пар и плевалась кипящими брызгами. К печи Димка боялся подходить, да и батя не велел.
Как отец ни торопился, первым ему в парную попасть не удалось. На верхней полке уже сидел какой-то мохнатый седой дед, похожий на лешего, в войлочной шапке и рукавицах. Он хлестал себя веником, кряхтел и хрипел заклинания. Его узловатое морщинистое тело пестрело прилипшими тёмными заплатами берёзовых листьев.
– Здоро́во, – прокаркал леший. – Ты, мил человек, – обратился он к Димкиному отцу, – сделай божескую милость, поддай-ка парку́, а то штой-то маловато.
Батя послушно набрал в большущую алюминиевую кружку холодной воды из крана, наказал, чтобы Димка отошёл подальше, а сам подкрался к пышущей жаром каменке.
– Погоди-ка, – старик шустро скатился с полка́, открутил крышку с неизвестно откуда взявшегося замшелого пузырька, вылил зелёную пахучую жидкость в кружку и что-то над ней прошептал. – Ну, теперь давай! – скомандовал колдун, а сам взобрался опять на своё место под потолком и уселся в ожидании свежего пара.
Отец размахнулся и саданул мощной струёй на металлическую раскалённую дверку. Каменка ухнула и, словно Змей Горыныч, с шипением испустила клубы белого облака. Оно, извиваясь, поползло вдоль потолка. Жар мгновенно заполнил всё и без того горячее пространство парилки. Пахнуло лесом, новогодней ёлкой, можжевеловой ягодой и ещё чем-то, мальчику незнакомым, но почему-то Димке показалось, что так должны пахнуть в Африке слоны и бегемоты, когда выбираются из болота.
Лешак торжествующе застонал и с удвоенной силой продолжил самоистязание.
Отец окунул свой веник в таз и полез на верхнюю полку, но там оказалось слишком горячо, он спустился чуть ниже и начал, подобно старику-лешему, усердно охаживать себя мокрым, потемневшим веником. Очень скоро он походил на рака, когда его, голубчика, вытаскивают из кастрюли с кипятком, облепленного листьями петрушки.
Димка томился и потел на нижней полке, время от времени окунал голову в таз с холодной водой – становилось немного прохладнее, но ненадолго.
– Пацан, чего скучаешь? – послышался похохатывающий из заоблачной туманности хрипатый голос лешего. – Давай к нам! Дрейфишь? Слабак!
Димка себя ни трусом, ни слабаком не считал, и замечания старика задели его за живое. «Ах так? Ладно!» – он посмотрел на отца – тот молчал и продолжал париться.
Мальчик мигом взлетел по горячим ступеням вверх и лёг животом на полку рядом с отцом. Деревянные доски жгли живот, грудь и ноги, дыхание перехватывало. Дальнейшее Митька помнил с трудом: хохот старика-лешего, волны пара и жар, пробирающий насквозь щуплое тельце, тихий говор отца и ощущение, как будто о мальчишку трётся своей пушистой горячей шёрсткой давешний рыжий котяра. Сознание съёжилось и юркнуло в чёрную обгоревшую дырку пустого сучка. Тело потеряло вес, на мгновение зависло в воздухе и провалилось в тёмную раскалённую пустоту.
Димка очнулся в общем зале на каменной лавке. Первое, что увидел, – испуганные глаза отца. Рядом переминался с ноги на ногу леший.
– Живой, я же говорил, а ты, малый, переживал, – прокаркал дед и звонко хлопнул батю по спине мохнатой пятернёй. – Мужик! – добавил он, потрепал Димку по мокрой голове и быстро скрылся за дверью парной.
– Как ты, сынок? – отец ощупывал Димку, словно пытался найти на нём что-то, а чего – не знал.
– Ничего, папа, я заснул, – Димка сел на лавку, потряс головой. Стоявшие вокруг голые зрители постепенно расходились.
Потом отец с сыном мылились, обмывались под душем, одевались в чистое. Всё это мальчик делал как будто во сне, но после ледяной сладкой газировки он оживился и вышел на улицу уже бодрый. Отец шёл рядом, задумчиво молчал. Димка смутно чувствовал, что отец переживает и, наверное, ругает себя.
Мальчик остановился и посмотрел в беспокойные отцовские глаза.
– Ты не бойся, мы маме ничего не скажем, – прошептал мальчик и, чуть помедлив, добавил: – Ведь ничего же не случилось, правда?
– Лады, – отец благодарно улыбнулся сыну и пожал его маленькую лапку своей крепкой пятернёй, как взрослому.
Дом на окраине
Мне уже много лет, и, оглядываясь назад, я пытаюсь вспомнить, было ли в этом прошедшем что-нибудь хорошее. Такое, о чём бы я мог говорить, не чувствуя обиды, вины, стыда. Был ли я счастлив, и если был, то где и когда…
И вспоминается мне всегда одно и то же: окраина города, старый дом с мансардой под черепичной крышей, изгородь, сплошь заросшая диким виноградом, яркие блики в стёклах окон и тёплая, освещённая солнцем, крашенная светлой охрой стена с зеленоватыми пятнами плесени, сад за домом.
В доме жили две сестры с пожилой, но ещё не очень старой матерью. Младшую звали Мария, старшую – Барбара. Отец их умер несколько лет назад. Других мужчин в доме не было. Может показаться странным, но я не был влюблён ни в одну из сестёр. Они мне нравились, я любил смотреть на них, как смотрят на прекрасные экзотические цветы. Ни одной из них я не мог отдать предпочтения, обе казались мне по-своему интересными.
Мария была музыкальна. Невысокого росту. У неё были длинные светло-русые волосы. Она прекрасно играла на пианино и гитаре. Хорошо пела. Некоторая тяжеловесность фигуры и полная грудь нисколько её не портили, поскольку восполнялись лёгкостью движений, добротой, природным обаянием и каким-то особенным спокойствием, одновременно тихим и весёлым.
С нею я познакомился в компании общих друзей. Она пригласила бывать у неё, я согласился и время от времени приезжал в гости. Брал с собой этюдник с красками и писал дом и сад. Марии было около двадцати, и по её движениям, по тому, как она смотрела на меня, было видно, что она ещё не знала мужчин. У меня к тому времени уже был любовный опыт, и я мог отличить девушку от женщины. Это довольно просто! Девушка без опыта смотрит на мужчину с интересом, может быть, с ещё неясной мечтой, но она пока не знает, чего она хочет, потому что не испытала ощущений физической близости с мужчиной. В ней больше мечтательности и романтических чувств, но в этом есть своё очарование и прелесть.
Мне показалось, что Мария в меня влюблена, но тогда моё сердце было занято другой женщиной и меня вполне устраивали дружеские отношения.
Барбара года на три-четыре старше Марии, напротив, была темноволосая, в меру высокая, стройная, с большими карими глазами. В ней чувствовалась уже разбуженная страсть, некоторая внутренняя напряжённость и нервность, и взгляд – нет, не вульгарный и не пошлый – но «знающий», в нём читался интерес не грубый, но определённый – она уже знала, чего она хочет от мужчины.
Мать вечно была в заботах по дому, постоянно крутилась на кухне: готовила она очень вкусно. Вечером, когда я заканчивал свой очередной этюд, все садились в гостиной, освещённой старинной хрустальной люстрой, за большой круглый стол – ужинать. В середине стола всегда стояла цветочная ваза, наполненная цветами из сада: то нарциссами, то ирисами, а то и мясистыми, бледно-розовыми, похожими на растрёпанный зефир, пионами. Сёстры с матерью между собою говорили по-польски, со мною по-русски, а иногда вперемешку. Я не говорил по-польски, но многое понимал. Пили домашнее яблочное вино. Говорили о музыке, о живописи и литературе. Было интересно и весело. Мария брала гитару, и мы пели что-нибудь из Визбора, Окуджавы, Новеллы Матвеевой, запрещённого тогда Галича, или она садилась за пианино, и тогда комната наполнялась волшебными звуками Шопена.
Наверное, у матери были на меня некоторые надежды и виды как на жениха для дочек (мужчина в доме им был необходим), но вслух она их не высказывала.
Почему же я вспоминаю этот дом, эту семью и время, проведённое с ними, как самое счастливое? Не знаю, будет ли мой ответ убедительным.
Счастье – неуловимое, редкое состояние равновесия, когда не только полно того, чего тебе хочется, но и когда нет ничего лишнего. Я был счастлив потому, что был молод. Была ласковая, тёплая весна. Наши отношения не были омрачены ни любовной страстью, ни ревностью, ни чувством долга, ни тяжестью обид, в них были чистота и беззаботное веселье, лёгкость и независимость. Время остановилось и благосклонно смотрело на нас.
Когда мне бывает тяжело или особенно грустно, я закрываю глаза и снова возвращаюсь в ту весну. Сажусь за мольберт перед старым домом под черепичной крышей на окраине города. Вижу стены, крашенные светлой охрой, в акварельных дождевых зеленоватых подтёках и сплошь заросшую диким виноградом изгородь, ломанные солнечные блики в стёклах окон, яблони за домом, кусты шиповника. Слышу женские голоса и звуки пианино. Я продолжаю писать свой этюд. Мне некуда спешить, можно спокойно поработать до вечера. Потом на землю начнут наползать тёмно-синие сумерки, вечерняя прохлада, и женщины станут звать меня в дом – к столу, к теплу, к свету.
Экзамен
Москва. 7 января. Рождество. Для Андрея прошедший год выдался богатым на события. Но самым главным было его окончание – в конце декабря он женился. Единственной причиной этого брака была любовь. Иначе трудно объяснить, для чего нужно было сходиться мужчине, которому в будущем году исполняется шестьдесят, не имеющему ни кола ни двора, многое повидавшему, и женщине, которая младше его на пятнадцать лет, также не обременённой жильём и имуществом. А может быть, и не надо ничего объяснять? Несмотря ни на что они решили жить вместе, в мастерской знакомой художницы, которую жена снимала уже больше года, – и он, бросив всё, прискакал к ней в Москву.
Сочельник выдался морозным, под тридцать градусов. Давно в Москве не было такого холода. В рождественскую ночь, сидя в промёрзшей мастерской, они кутались в пледы и вязаные кофты, прятали озябшие лапки в валенки. Смотрели до двух часов кино. Он боялся, что в постели им будет холодно, но зря. Ошибся. После страстных объятий было жарко. Они, счастливые, незаметно уснули и проспали двенадцать часов кряду.
Несколько раз он просыпался, ещё весь во власти сна, в котором были перемешаны реальные и фантастические места и лица. Тусклый свет, проникающий сквозь тяжёлые гардины, слабел в углу мастерской за большим мольбертом, складываясь в последовательно меняющиеся картины. Он опять заснул и словно продолжал смотреть фильм о себе.
Летнее утро 197… года. Без пятнадцати девять. Ровно в девять Андрею нужно быть в художественном институте на вступительных экзаменах. Но он решил, что на экзамен не пойдёт. Считал, что в этом нет никакого смысла. Председатель приёмной комиссии, профессор живописи К-с, поглядев на его флотские рисунки, сказал прямо, что шансов на поступление у него нет никаких. На благосклонные оценки и замечания молодого преподавателя Ш-са профессор просто не обратил внимания. «Нет академической школы, – отрезал К-с, – но поскольку вы после трёх лет службы, то запретить поступать я не могу. Пробуйте!» За плечами К-са, держась несколько в тени, шла та, которой и предстояло решать судьбы таких вот абитуриентов – заведующая кафедры монументальной живописи, доцент В-те. Она поинтересовалась, в какой школе он учился. Пришлось признаться, что он учился в Вильнюсской художественной школе, хотя Сильвестр – художник, его старший друг и наставник – предупреждал, что лучше об этом не говорить.
К сдаче экзаменов его допустили. Но к чему целый месяц зря ходить на экзамены, тратить силы, время и нервы, если всё равно шансов никаких нет? Он с тоской вспоминал, как старался и всё свободное время на флоте отдавал рисованию, мучил сослуживцев, заставляя их часами позировать в его радиорубке. Впрочем, молодые матросы были рады посидеть и подремать, пока он делал эскизы и штудии: это гораздо лучше, чем драить палубу, пахать в машинном отделении или чистить картошку.
Рисунков он привёз домой много, больше трёхсот, и они с Сильвестром долго отбирали из них те, что можно было бы показать на предварительном просмотре в институте. Сильвестр к этому времени уже оканчивал факультет монументальной живописи и работал над дипломом. Андрей решил поступать туда же.
Если рассудить здраво, то цель была практически недостижимой: приём на эту специальность (фреска, мозаика) проводился раз в два года, к тому же принималось не больше 3—5 человек на курс. Политика литовской профессуры в национальном вопросе была чёткой: «мы готовим национальные кадры для работы в Литве» – это означало, что предпочтение отдавалось литовцам, поскольку, как считали профессора, русские и абитуриенты других национальностей вполне могли учиться в художественных заведениях в России или в своих национальных республиках. Начиная с третьего курса преподавание и сдача экзаменов проходили исключительно на литовском языке.
«Если рассудить здраво!» Но вот этого Андрей как раз и не мог сделать. Все три года службы на флоте он мечтал именно о том, что будет учиться искусству фрески, и не могло быть и речи, чтобы поступать на другую специальность.
Профессор К-с был, конечно, прав: в рисунках Андрея не было академической школы. Однако они представлялись живыми и оригинальными, на что и хотел указать профессору молодой преподаватель, живописец Ш-с.
Андрей был знаком с Ш-сом по художественной школе, где тот преподавал живопись. Трудно было понять, помнил ли Андрея учитель (учеников в школе было много), – важнее было то, что он его поддерживал.
Ш-с был представителем новой молодой генерации литовских живописцев, не так давно заявивших о себе несколькими нашумевшими выставками. Нашему герою не очень-то по вкусу были его картины, но нельзя было не признать их новизну и самобытность. Несомненно, что художественные предпочтения и подходы К-са и Ш-са должны были сталкиваться и расходиться.
Так или иначе, но утром, когда Андрей должен был идти на первый экзамен – письменный по языку и литературе, – в дверь спальни постучали. Это была мама. Она сказала, что кто-то звонит ему по телефону. Андрей, полусонный, босиком, в трусах и в майке прошёл в коридор и в трубке услышал бодрый голос Сильвестра.
– Слушай, старик, – сказал он, – я тут посоветовался с женой: и я, и она – мы считаем, что тебе надо ехать на экзамен.
– Я уже всё равно опоздал, – Андрей посмотрел на настенные часы, – экзамен начнётся через пятнадцать минут, мне до института ехать полчаса, не меньше, а я ещё, извини, в трусах.
– Ничего, успеешь! Давай собирайся и мигом в институт!
Андрей несколько мгновений колебался и раздумывал, но Сильвестр безапелляционно добавил:
– И без всяких разговоров, иначе знать тебя не желаю и руки не подам! – после чего Андрей решился, буркнул в трубку «ладно» и начал торопливо собираться.
Он наскоро умылся, оделся и выскочил из подъезда.
Утро было солнечное и какое-то особенно свежее. До троллейбусной остановки минут пять быстрым шагом, а потом как повезёт: можно было доехать до самого института на восьмёрке, но она ходила редко, и Андрей решил, что доедет до Замковой горы – туда шли несколько троллейбусов – а там срезать напрямик через парк, мимо Сада молодёжи – и выскочить на Тиесос. Тут и институт рядом.
Так он и сделал.
В половине десятого Андрей входил в здание института, примыкающее к костёлам бернардинцев и святой Анны. Институт занимал бывшие монастырские покои. Экзамен уже полчаса как начался. Гардероб и коридоры были пусты. Он показал вахтёру экзаменационный билет с фотографией, служивший пропуском, и нырнул внутрь. Где находится аудитория, в которой проходит экзамен, он не знал. Стал ходить по коридорам и заглядывать во все кабинеты. Тут он увидел мужчину, по всем признакам похожего на преподавателя. Мужик начал выговаривать ему: мол, ну что же вы, как нехорошо опаздывать! – на что Андрей, сам себе удивляясь, стал говорить по-русски, что он вот только что приехал из Севастополя и не знает, как попасть на экзамен. Незнакомец взял его «на буксир» и повёл по этажам и длинным монастырским коридорам. Андрей плыл за ним и думал, для чего он соврал и что из этого выйдет. На душе спокойно-безразличный интерес, как будто всё это происходило не с ним.
Наконец они подошли к нужным дверям. Проводник вошёл первым. Андрей за ним. Большой зал был полон. Абитуриенты сидели по двое за столами. Сосредоточенно писали. Несколько женщин, принимающих экзамен, сидели за двумя столами, придвинутыми один к другому. «Овидий», как мысленно окрестил его Андрей, извинился, подошёл к женщинам и тихо по-литовски объяснил, что, дескать, паренёк приехал издалека, из Севастополя, так что дайте ему задание для выпускников русских школ.
Получалось удачно. Если бы не опоздание и не ложь, то ему, как местному жителю, окончившему русскую школу в Вильнюсе, пришлось бы писать изложение на литовском, что привело бы к неминуемой и быстрой двойке. А так он получил на выбор три темы для сочинения на русском: две из школьной литературной программы и одну свободную. Свободная тема представляла собой поговорку «Что посеешь, то и пожнёшь», и, понятно, что Андрей взялся писать о «посевах», которые можно было обильно и легко поливать словесными «во́дами», а не о Печорине или Катерине в «тёмном царстве», для раскрытия образов которых требовалось точное знание произведений классиков.
Теперь уже невозможно припомнить, что он написал, но что-то такое, листика на три накарябал. Придя через день на следующий устный экзамен, он с удивлением и удовольствием обнаружил, что получил «четыре» за грамотность и «пять» за раскрытие темы.
Устный экзамен по языку и литературе оказался ещё более драматичным.
Андрей вошёл в аудиторию, взял с преподавательского стола билет. Прочитав содержание билета, он понял, что пропал начисто, потому что первым вопросом там значился очерк Максима Горького «В. И. Ленин». Лишним было бы сказать, что Андрей не читал ни самого очерка, ни чего-либо о нём. Как-то так получилось, что при подготовке к экзамену – а Андрей действительно готовился – это замечательное произведение ну просто выпало из его поля зрения. И вот теперь нате вам: пресловутый очерк выскочил, как чёрт из табакерки. Что тут будешь делать! О том, чтобы заявить, что он не знает ответа на первый вопрос, не могло быть и речи. Это бы резко снизило впечатление и оценку. Строгий вид двух тёток-преподавателей также не вселял особой надежды на снисхождение. Перед ним готовились к сдаче экзамена человек пять, и Андрей смекнул, что у него в запасе есть ещё как минимум полчаса.
Он лихорадочно пытался вспомнить хоть что-нибудь об этом злосчастном очерке. Припоминались какие-то обрывки фраз вроде «прост, как правда» и что-то про рыбу в чешуе. И боле ничего! На таком «богатом» материале далеко не уедешь, а ехать ой как хотелось! Андрей приказал себе первым делом успокоиться и трезво оценить создавшуюся ситуацию. В конце концов, рассуждал он, что уж такого мог написать о Ленине Алексей Максимович, чего бы мы на сегодняшний день не знали. Вряд ли Горький написал что-нибудь резко отличное от родного и с детства знакомого образа вождя мирового пролетариата. Эта незатейливая мысль несколько успокоила его. Оставалось все знания о Владимире Ильиче, скопленные за двадцать лет жизни, присобачить к очерку Горького.