
Полная версия
Незнакомый Пушкин и «утаённая» муза поэта
Портрет, или «Загадка Маевского»
«А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…»
По подсчетам Пушкина, он писал «Онегина» с мая 1823– го по сентябрь 1830 года. То есть почти семь с половиной лет в большей или меньшей степени, но неотступно, жил жизнью героев своего романа. Самых любимых героев всего его творчества. Отсюда понятен незатухающий интерес к вопросу о том, существовали ли реальные прообразы этих героев, и если были, то кто.
Выше мы упоминали об известном пушкинисте Николае Осиповиче Лернере – ученом, крайне осторожно и придирчиво относившемся ко всякого рода домыслам, догадкам и непроверенным фактам в вопросах, касающихся творчества и биографии Пушкина. Поэтому нам особенно ценно, что именно он не раз указывал на Екатерину Стройновскую как на наиболее вероятный прототип Онегинской Татьяны. Говоря о графине из «Домика в Коломне» (к этой повести мы еще вернемся), он пишет, что в ней «есть что-то общее с Татьяной – княгиней, и это сразу бросается в глаза. И Татьяна умела скрывать свое страдание под маской надменной светскости, окружать себя «крещенским холодом», она появляется в бальной зале, как графиня в церкви, – «толпа заколебалась…, шепот пробежал…»
Она была не тороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Вез притязаний на успех…
Но для поэта она – «прежняя Таня, бедная Таня», и он знает ее «грустную повесть». Далее Лернер, следуя воспоминаниям того же Маевского, указывает на сходство между Таней и Катенькой Буткевич еще в их детские годы, когда Катя была так похожа на маленькую Татьяну, которая «дитя сама, в толпе детей играть и прыгать не хотела''. В них обеих он справедливо видит признаки «охоты властвовать».
После разрыва с Татищевым Екатерине Александровне, как и Татьяне, «все были жребии равны», как и Татьяну, ее «с слезами заклинаний молила мать…» Нельзя не согласиться со столь явной общностью черт в образах обеих женщин, не признать справедливость выводов покойного ученого. Но, продолжая развивать свою гипотезу, хотим обратить внимание читателя еще на несколько моментов.
Первое – это интереснейшая информация о том, что уже в наши дни известный ленинградский историк Владислав Михайлович Глинка в частном письме Л. Певзнер сообщал:
«… Продолжая наш разговор, касавшийся портрета Е.А. Буткевич-Стройновской-Зуровой, хочу Вас заверить, что имение, в котором он находился до 1917 года, в Старорусском уезде Новгородской губернии, именовалось Налючи… (имение Стройновских-Зуровых – Б.Б.). Касаясь своего знакомства с этим портретом, позвольте подтвердить, что впервые я увидел и запомнил его в этих самых Налючах летом 1912 или 1913 гг., когда моего отца, старорусского врача-терапевта Михаила Павловича Глинку вместе с его коллегой Г. Верманом приглашали туда по поводу болезни кого-то из семьи Зуровых…
В то время как отец и доктор Верман осматривали больного, я был оставлен в гостиной, где висел ряд фамильных портретов, в том числе и определенный Вами. Какая-то девушка, кажется, гувернантка детей Зуровых, взяла на себя труд занять меня, и она-то пояснила мне, что с этой, мол, дамы Пушкин написал свою Татьяну в «Евгении Онегине».
Именно поэтому я особенно внимательно посмотрел на портрет и запомнил его…». Далее В.М. Глинка пишет, что второй раз видел этот портрет летом 1924 или 1925 года в кладовой при налюческой церкви, куда он был принесен из дома священником и позднее передан в Старорусский музей.
Это свидетельство покойного ученого (в точности которого сомневаться не приходится) не только еще раз подтверждает правильность атрибуции портрета, но и наводит на следующие размышления.
Весьма странным смотрится тот факт, что, спустя сорок пять лет после смерти Стройновской, в ее доме простая гувернантка или горничная знает, что возможным прототипом Онегинской Татьяны была Екатерина Александровна, а пушкинисты не знают! И это в то время, когда уже успели написать все, что можно, и даже умереть такие корифеи пушкиноведения, как Анненков, Бартенев, Майков; когда находились в расцвете литературно-исследовательской деятельности Гершензон, Щеголев, Вересаев, Лернер, Брюсов и Цявловский. И все они ничего не знали (уж если б знали, то где-нибудь хотя бы упомянули), а прислуга в барском доме знала! Что-то здесь не так. Но, может быть, все же есть какое-то разъяснение этой загадки? Допустим, сам факт был известен в семье, известен пушкинистам, но, за незначительностью информации, у них просто руки не доходили написать… Возможно ли это? Нет, невозможно.
Портрет реального прообраза Татьяны – это не мелочь, это всегда сенсация. Опять же допустим, что портрет находился где-нибудь в забытом Богом имении, в непролазной глуши Пошехонского уезда, в доме, хозяева которого и Пушкина-то толком не читали, и как звали бабку, что на портрете, запамятовали… допустим, что в такой или похожей ситуации пушкинисты могли и не знать.
Но вспомним: Стройновский купил для жены имение в две тысячи душ и выстроил там большой каменный дом (в нем как раз и был Глинка), вспомним, кто были те, что жили в нем уже после смерти Стройновской. Ее второй муж Зуров (умер в 1871 году) – тайный советник, сенатор. Их сын – свитский генерал, Санкт-Петербургский градоначальник, женатый на графине Игнатьевой, дочери Петербургского генерал-губернатора… Короче, дети и внуки Стройновской-Зуровой занимали высокие ступени иерархической лестницы империи. И было это все не в Пошехонской глухомани, а рядом с Петербургом и Новгородом, Тверью и Псковом, в нескольких часах езды от Святогорского монастыря и в пятидесяти верстах от Петербургско-Московского почтового тракта. Представим, что за общество собиралось в этом доме за упомянутые сорок пять лет.
Можно не сомневаться, что наравне с великосветском знатью в нем бывали и художники, и литераторы, и артисты. Нелишне заметить, что живший в пяти верстах от Налючеи, в имении Милохово, родной племянник Стройновской М.Н. Буткевич был владельцем коллекции живописи, о портретах которой писал журнал «Старые годы» в 1911 году. На этот же промежуток времени падал 1899 год, к которому вся культурная Россия долго готовилась и торжественно праздновала – год столетия Пушкина (и Екатерины Александровны – тоже).
Так возможно ли, чтобы при всем этом известные в семье факты или бытовавшие предания, касающиеся столь актуальной тогда пушкинской темы, не стали достоянием литературной общественности? Тем более что, начиная с 1855 года, имя Стройновской – сначала, правда, завуалированно, но после публикации воспоминаний Маевского в 1881 году уже открыто – всегда упоминалось в комментариях к «Домику в Коломне» и было неразрывно связано с Пушкиным, тем более для пушкинистов. Думаем, что если и возможно, то только в случае существовавшего в семье и передаваемого из поколения в поколение запрета на разговоры, касающиеся отношений Стройновской с Пушкиным, т.е. сохранения той тайны, о возможности которой мы уже говорили в связи с недомолвками Маевского. Он же, конечно, бывал в доме родной тетки и при жизни ее, и после смерти, уже у своих двоюродных братьев и племянников. Видел портрет и, наверно, слышал рассказы о том, что характер и история первого замужества Катерины
Буткевич нашли свое отражение в образе Онегинской Татьяны. Но обо всем этом он умолчал. Почему? Будем считать это второй загадкой и вспомним, что первой – своим однозначным утверждением, что Пушкин не был знаком с его теткой (графиней в «Домике в Коломне») – он достиг своей цели.
Все пушкинисты, ссылаясь на него, писали потом, что Пушкин и Стройновская знакомы не были. Вполне вероятно, что и вообще упомянуть о Пушкине Маевский был вынужден лишь потому, что тогда уже вышли «Материалы» Анненкова, который, со слов Плетнева, а, может быть, и самой Н.Н. Ланской, хоть и безымянно, но говорил «о той пышной красавице», в соседстве которой жил Пушкин. Маевский, конечно, знал об этом соседстве, знал, что Пушкин и его сестра Ольга постоянно бывали гостями своей «милой кузины» Екатерины Ивелич, бывшей, в свою очередь, «задушевной подругой» его матери Любови Александровны.
Об этой дружбе, об их постоянном общении Маевский говорит много и обстоятельно, но ни словом не упоминает о бывших все время рядом Пушкине, его сестре, их матери Надежде Осиповне… Или действительно не знал? Но могло ли так быть? Однако Маевский молчит. Молчит – как и о портрете в имении тетки, молчит – вопреки самой элементарной логике, которая подсказывает, что если б Пушкин и впрямь только издали любовался графинеи Стройновской в церкви Покрова, пусть даже и зная трагедию ее жизни, которую отразил потом в строфах «Онегина», если бы он, живя с нею рядом и имея много общих знакомых, не был лично знаком с семьей А.Д. Буткевича, – то Маевский вне сомнения рассказал бы обо всем этом, сделав свои воспоминания подлинным культурным наследием, частью «зеркала Пушкинской эпохи». Но он умолчал. Почему? Прежде чем говорить о «третьей загадке Маевского», возьмем на себя смелость снова обратиться к творчеству самого Пушкина. И попытаемся найти в нем отзвуки интересующих нас событий.
Во-первых, вспомним, что еще П.И. Бартенев, со слов С.А. Соболевского, рассказывал о приятельнице дома Пушкиных, его соседке и родственнице графине Екатерине Марковне Ивелич, имевшей неосторожность передать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе, и что Пушкин насмеялся над ней за это в пятой песне «Руслана и Людмилы», где она изображена под именем Дельфиры.
Второе. Пушкин говорит:
«Письмо Татьяны предо мною:
Его я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу». (Курсив наш – Б.Б.)
Здесь поэт настолько конкретен в каждом своем слове, что невольно возникает ощущение реальности самого предмета. Чем больше вчитываешься в эти четыре строчки, тем больше убеждаешься в том, что письмо действительно было перед ним в те минуты. Чье письмо?
Нужно отметить, что реальность существования письма Татьяны подтверждают и другие строки романа. В VIII главе написанной шесть лет спустя, уже в Болдине, читаем:
«Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где все наруже, все на воле,
Та девочка…» (Курсив наш – Б Б)
Только теперь письмо не у автора, а у его героя.
И там же:
«То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой». (Курсив наш – Б.Б.)
И еще дальше, в конце его:
«…Судьбу мою отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: Я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя…» (Курсив наш – Б.Б.)
Ни у кого из пушкинистов мы не нашли бесспорного ответа на вопросы, кричащие с этих строк! Защиты от кого? Почему должна гибнуть? Но если эти слова взяты Пушкиным из реального письма к нему, которое он свято бережет, читает с тайною тоскою… то тогда ответом могут быть слова другой его героини: «Я не обманывала, я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно…» (Курсив наш – Б.Б.)
И третье. Среди особо доверенных слуг деда Маевский неоднократно упоминает буфетчика (а точнее – дворецкого) Афанасия Фадеева, которого домашние звали коротко «Фадеич». Думается, что и жену его или старушку мать (хотя в хронике она фигурирует) тоже, скорее всего, могли звать Фадеевной. В черновиках же второй главы «Онегина» есть такие строфы, не включенные Пушкиным в основной текст:
«Ни дура английской породы,
Ни своенравная мамзель…
Не стали портить Ольги милой.
Фадеевна рукою хилой
Ее качала колыбель…»
Однако в третьей опубликованной главе читаем:
«Уж ей Филипьевна седая
Приносит на подносе чай…»
Ведь что-то побудило Пушкина изменить имя няни Лариных! На наш взгляд, это «что-то» имеет самое непосредственное отношение к рассматриваемой гипотезе. В этой связи интересно, что большинство приведенных нами – как в виде эпиграфов, так и в тексте – пушкинских строф, косвенно подтверждающих наши мысли, взяты из его черновых набросков и вариантов, затем либо вообще упущенных им, либо переделанных.
Домик в Коломне
«Я воды Леты пью…»
Эта стихотворная повесть не раз вызывала недоумение пушкинистов. Всяк толковал ее по-своему, сходясь лишь в том, что она – одно из самых непонятных произведений Пушкина5. В 1846 году П.А. Плетнев, которому поэт посвятил «Онегина», писал: ««Домик в Коломне» для меня с особенным значением. Пушкин, вышедши из лицея действительно жил в Коломне… Здесь я познакомился с ним… Следовательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни».
Эти слова очень емки; ведь ими ближайший друг Пушкина подтверждает жизненную реальность повести, биографичность каждого ее стиха… Она была написана в Болдине в октябре 1830 года. После шутливого, полемического (о формах стихотворства) вступления Пушкин начинает рассказ легко и спокойно. Однако этого спокойствия ему хватает только на две строфы:
« Усядься, муза; ручки в рукава,
Под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Теперь начнем. – Жила-была вдова,
Тому лет восемь, бедная старушка,
С одною дочерью.
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка
За самой будкой. Вижу, как теперь,
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Дни три тому6 туда ходил я вместе
С одним знакомым перед вечерком.
Лачужки этой item уж там. На месте
Ее построен трехэтажный дом.
Я вспомнил о старушке, о невесте,
Бывало, тут сидевших под окном,
О той поре, когда я был моложе,
Я думал: живы ли они? – И что же?
Мне стало грустно: на высокий дом
Глядел я косо7. Если в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему б озлобленному взору
Приятно было пламя. Странным сном
Бывает сердце полно; много вздору
Приходит нам на ум, когда бредем
Одни или с товарищем вдвоем.
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом… Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, – сделайте мне милость!»
И что ж мы видим? Стоило в памяти воскреснуть прошлому, стоило ему вспомнить как, будучи после ссылки впервые в Петербурге в 1827 году, он навестил места, где прошли три года юности, и тут же «скрытая боль разражается бурным взрывом ожесточения и гнева». Он точно указывает место – у Покрова, за самой будкой.
А где могла находиться эта будка, как не на углу площади возле трехэтажного генеральского дома? И уже не важно, была ли здесь «смиренная лачужка» в действительности или же лишь в авторском вымысле, но высокий дом стоит по-прежнему, и Пушкин ненавидит его. Он был бы рад «озлобленным взором» видеть эти стены охваченными пламенем, – слишком много трагического, горько-тайного связано с ними в прошлом. И не странным сном полно его сердце, не вздор приходит на ум; это неумолимая память оживляет притупившиеся за годы странствий боль и вину. Но надо молчать – это не его тайна – надо задавить в своем сердце «мгновенно прошипевшую змию». Ведь иначе, если свет все же угадает, то тогда «молва прославит вмиг извергом». И Пушкин заставляет умолкнуть память8. Он пьет из реки забвения, он просит себя, нас: «Оставим это, – сделайте мне милость». В семи последующих строфах он опять спокоен, он продолжает игривую историю. Но – не тут-то было! Ему необходимо досказать, снять с себя тяжесть молчания. И вновь в разорванной канве легкого повествования мы видим строки совсем иные, полные элегической грусти, теплоты, мягкого укора:
«… Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову – ив воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
Туда, я помню, ездила всегда
Графиня… (звали как, не помню, право).
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!),
Бывало, грешен! все гляжу направо,
Все на нее…
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб…
В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге; хоть была подвластна
Фортуна ей; хоть мода ей несла
Свой фимиам, – она была несчастна»
И впрямь: шутка соседствует с драмой, веселость души – с ее горьким ожесточением. Да и эпизод с «несчастной» графиней вроде бы никак не связан с шалостями Параши и Мавруши. Но… Мавруша? Мавр? Ведь это, как известно, одно из лицейских прозвищ самого Александра Сергеевича, и, быть может… Конечно, это уж совершенно вольное допущение – а нет ли в забавном сюжете, подсказанном поэту Нащокиным, намека на какую-то близкую ситуацию, приключившуюся некогда в Коломне с самим Пушкиным – но не с Парашей, конечно? И действительно ли товарищ подсказал сюжет, а не напомнил о нем?..
В этих строфах Пушкин во второй раз (если считать «К.А.Б. ***») говорит о Катеньке Буткевич, но единственный – о страдании ее души, заключенной в золотую клетку. Его воспоминания снова точны и правдивы. Поэтому и фраза «Звали как, не помню, право» наполнена самоиронией, грустная улыбка проскальзывает в ней. Он, конечно, помнит. «Через всю поэзию Пушкина проходит одна тема – тема воспоминаний» (Д.С.Лихачев).
«Осенью 1830 года, готовясь к браку и отрываясь от своего прошлого, поэт писал прощальные стихи когда-то любимым женщинам…» – это слова пушкиниста Цявловской в одной из ее последних работ. А много лет назад она опубликовала авторизованную копию приведенных нами строф о графине, озаглавленную «Отрывок из повести». Рукопись переписана Натальей Николаевной в конце 1831 года и предназначалась для журнала «Европеец». Рукою Пушкина пронумерованы октавы, надписано заглавие, поставлена подпись. Это, кстати, единственный известный нам случай непосредственного участия Натальи Николаевны в переписке рукописей мужа. Случайность, нет ли, но безусловен бывший при этом разговор или рассказ о Стройновской, подтверждающий вывод Цявловской, что Пушкин «пришел к браку с сердцем, облегченным полной исповедью».
Однако журнал «Европеец» был запрещен, и «Домик в Коломне», уже целиком, появился в альманахе «Новоселье» лишь в 1833 году. «И если бы, – писала Цявловская, – не нахождение авторизованной копии… то мы никогда не знали бы, что Пушкин выделил в качестве отрывка, достойного отдельной публикации… именно эти пять октав». Думаем, что будет правильно дополнить ими «прощальные стихи» Болдинской осени.
Магический кристалл
Предпоследнюю строфу «Евгения Онегина» Пушкин закончил словами:
«Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне -
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал».
Положенные в основу этих строк два поэтических образа – «в смутном сне» и «сквозь магический кристалл» – неоднократно комментировались пушкинистами, и, казалось бы, здесь трудно добавить что-либо новое. Но, тем не менее, вернуться к ним кажется не лишенным смысла. И вот почему.
Однажды в московском музее А.С. Пушкина проходил симпозиум, посвященный вопросам подготовки нового комментария к «Евгению Онегину» для готовившегося исчерпывающе полного академического собрания сочинений поэта. В заслушанных на этом представительном форуме докладах о «магическом кристалле» было упомянуто лишь вскользь, тема эта не обсуждалась, но в кулуарных беседах имели место самые разноречивые мнения о том, что же все-таки такое пушкинский «магический кристалл»? Причем эта разноречивость колебалась от утверждения, будто это всего лишь красивая поэтическая метафора, до предположения о том, что это нечто вроде увеличительного стекла, лорнета или подзорной трубы.
Следует оговориться, что разговор велся между молодыми участниками симпозиума, которые, вероятно, не обратили в свое время внимания на указание в примечаниях к не раз переизданному, ставшему уже стереотипным, собранию сочинений Пушкина в 10ти томах. Дословно там сказано: «Магический кристалл – небольшой стеклянный шар, применявшийся для гадания».
Спор молодых филологов в сочетании со столь лаконичным примечанием, являющимся долгое время каноническим при толковании этого пушкинского термина, а также появившиеся в последние годы в научном пушкиноведении полемические суждения по этому вопросу и натолкнули на мысль попытаться с возможной тщательностью разобраться в нем и приблизиться к истине.
Существенным стимулятором послужило здесь и то, что в доме своих старинных московских знакомых я случайно увидел стеклянный шар, который, по словам владельцев, уже более века находился в семье и, переходя по наследству из поколения в поколение, неизменно именовался магическим кристаллом. С разрешения его нынешней хозяйки я получил этот предмет во временное пользование и приступил к его «исследованию».
Шар этот совершенно правильной формы, абсолютно прозрачный, диаметром 5 см и весом 150 граммов. Дальнейшая атрибуция требовала знаний специалистов, но… я обивал один за другим пороги московских музеев, причем «магическая сила», заключенная в шаре, а, вернее, любовь к Пушкину и интерес ко всему, что с ним связано, открывали передо мной двери музейных кабинетов и хранилищ, отрывали научных сотрудников от работы, заставляли с неподдельным участием и интересом находить время для беседы. Однако, начиная с музея Пушкина, а затем в музее Изобразительных искусств, Историческом, Останкинском музее творчества крепостных, Бахрушинском театральном и ряде других, – результат был один: «Нет, – отвечали мне, – подобного экспоната в наших фондах не имеется». Первый успех ждал меня в Кусковском музее.
Подобного шара в их громадной коллекции тоже не было, но сотрудники музея, через руки которых прошли тысячи и тысячи изделий из фарфора, хрусталя, стекла и керамики, созданных на протяжении последних трех столетий, сказали: «Очень похоже, что это хрусталь, но не наверное. А вот что, на основании нашего опыта, можно считать бесспорным, так это время обработки, то есть изготовления, – конец XVIII – начало XIX веков. И еще. Если он не стеклянный, а выточен из горного хрусталя, то в свое время был предметом роскоши и стоил очень дорого».
Затем, по совету директора Пушкинского музея Алексея Алексеевича Садовского, я направился в Музей минералогии. Здесь под линзами внушительных микроскопов внутренность шара подвергли самому пристрастному анализу. Его смотрели при разной освещенности, пробовали царапать специальными иглами, производили другие непонятные мне манипуляции. Вывод был следующий: выточен из цельного кристалла горного хрусталя «чистейшей воды», то есть совершенно прозрачного, без каких-либо примесей и вкраплений. Итак, наш «магический кристалл» можно было считать атрибутированным. Именно таким дорогим хрустальным шаром пользовались для гадания во времена Пушкина состоятельные люди светского общества. Следующей задачей было разобраться в комментариях пушкинистов. Первым упомянул о «магическом кристалле» Н.О. Лернер. Этому вопросу было посвящено небольшое эссе в его «Пушкино– логических этюдах», где, после беглого обзора истории гадания при помощи стеклянных шаров и ссылок на специальную литературу (к ней мы еще вернемся), он в итоге делал вывод, что Пушкин, творя «Онегина», конечно же, ни в какой шар не смотрел и никаких поэтических «смутных снов» в нем не видел, а вспомнил о нем, лишь создавая красивый образ, хотя и не чуждый бытовавшей в то время реалии.
Начиная же свою заметку, Лернер писал, что еще в конце прошлого века ему приходилось видеть в Петербурге, в витрине посудной лавки массивные стеклянные шары, упакованные в картонки с привлекающей внимание надписью «Магический кристалл»; приказчик же пояснил, что покупают такие шары для гадания. Этот этюд Лернера, опубликованный в 1935 году, и явился первоосновой для последующих (как уже говорилось) комментариев к разбираемой строфе «Онегина». Лишь в конце 1960-х годов М.Ф. Мурьянов на страницах «Временника Пушкинской комиссии» предложил более расширенное ее толкование.
Он писал, что Лернер допустил «неосторожный» перенос торгового ассортимента посудных лавок конца XIX века в дворянскую культуру первой четверти XIX века без поправки на весьма вероятную эволюцию понятия и предмета… – и далее, что – стекло является по своей физической природе веществом аморфным, а не кристаллическим, и даже по своей внешней форме стеклянный шар не имитирует природный кристалл, который, как известно, имеет только плоские грани. Именно это дает право предполагать, что первоначальный облик магического кристалла не имел никакого отношения к сфере…