
Полная версия
Незнакомый Пушкин и «утаённая» муза поэта
Портрет, или «Загадка Маевского»
«А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…»
По подсчетам Пушкина, он писал «Онегина» с мая 1823– го по сентябрь 1830 года. То есть почти семь с половиной лет в большей или меньшей степени, но неотступно, жил жизнью героев своего романа. Самых любимых героев всего его творчества. Отсюда понятен незатухающий интерес к вопросу о том, существовали ли реальные прообразы этих героев, и если были, то кто.
Выше мы упоминали об известном пушкинисте Николае Осиповиче Лернере – ученом, крайне осторожно и придирчиво относившемся ко всякого рода домыслам, догадкам и непроверенным фактам в вопросах, касающихся творчества и биографии Пушкина. Поэтому нам особенно ценно, что именно он не раз указывал на Екатерину Стройновскую как на наиболее вероятный прототип Онегинской Татьяны. Говоря о графине из «Домика в Коломне» (к этой повести мы еще вернемся), он пишет, что в ней «есть что-то общее с Татьяной – княгиней, и это сразу бросается в глаза. И Татьяна умела скрывать свое страдание под маской надменной светскости, окружать себя «крещенским холодом», она появляется в бальной зале, как графиня в церкви, – «толпа заколебалась…, шепот пробежал…»
Она была не тороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Вез притязаний на успех…
Но для поэта она – «прежняя Таня, бедная Таня», и он знает ее «грустную повесть». Далее Лернер, следуя воспоминаниям того же Маевского, указывает на сходство между Таней и Катенькой Буткевич еще в их детские годы, когда Катя была так похожа на маленькую Татьяну, которая «дитя сама, в толпе детей играть и прыгать не хотела''. В них обеих он справедливо видит признаки «охоты властвовать».
После разрыва с Татищевым Екатерине Александровне, как и Татьяне, «все были жребии равны», как и Татьяну, ее «с слезами заклинаний молила мать…» Нельзя не согласиться со столь явной общностью черт в образах обеих женщин, не признать справедливость выводов покойного ученого. Но, продолжая развивать свою гипотезу, хотим обратить внимание читателя еще на несколько моментов.
Первое – это интереснейшая информация о том, что уже в наши дни известный ленинградский историк Владислав Михайлович Глинка в частном письме Л. Певзнер сообщал:
«… Продолжая наш разговор, касавшийся портрета Е.А. Буткевич-Стройновской-Зуровой, хочу Вас заверить, что имение, в котором он находился до 1917 года, в Старорусском уезде Новгородской губернии, именовалось Налючи… (имение Стройновских-Зуровых – Б.Б.). Касаясь своего знакомства с этим портретом, позвольте подтвердить, что впервые я увидел и запомнил его в этих самых Налючах летом 1912 или 1913 гг., когда моего отца, старорусского врача-терапевта Михаила Павловича Глинку вместе с его коллегой Г. Верманом приглашали туда по поводу болезни кого-то из семьи Зуровых…
В то время как отец и доктор Верман осматривали больного, я был оставлен в гостиной, где висел ряд фамильных портретов, в том числе и определенный Вами. Какая-то девушка, кажется, гувернантка детей Зуровых, взяла на себя труд занять меня, и она-то пояснила мне, что с этой, мол, дамы Пушкин написал свою Татьяну в «Евгении Онегине».
Именно поэтому я особенно внимательно посмотрел на портрет и запомнил его…». Далее В.М. Глинка пишет, что второй раз видел этот портрет летом 1924 или 1925 года в кладовой при налюческой церкви, куда он был принесен из дома священником и позднее передан в Старорусский музей.
Это свидетельство покойного ученого (в точности которого сомневаться не приходится) не только еще раз подтверждает правильность атрибуции портрета, но и наводит на следующие размышления.
Весьма странным смотрится тот факт, что, спустя сорок пять лет после смерти Стройновской, в ее доме простая гувернантка или горничная знает, что возможным прототипом Онегинской Татьяны была Екатерина Александровна, а пушкинисты не знают! И это в то время, когда уже успели написать все, что можно, и даже умереть такие корифеи пушкиноведения, как Анненков, Бартенев, Майков; когда находились в расцвете литературно-исследовательской деятельности Гершензон, Щеголев, Вересаев, Лернер, Брюсов и Цявловский. И все они ничего не знали (уж если б знали, то где-нибудь хотя бы упомянули), а прислуга в барском доме знала! Что-то здесь не так. Но, может быть, все же есть какое-то разъяснение этой загадки? Допустим, сам факт был известен в семье, известен пушкинистам, но, за незначительностью информации, у них просто руки не доходили написать… Возможно ли это? Нет, невозможно.
Портрет реального прообраза Татьяны – это не мелочь, это всегда сенсация. Опять же допустим, что портрет находился где-нибудь в забытом Богом имении, в непролазной глуши Пошехонского уезда, в доме, хозяева которого и Пушкина-то толком не читали, и как звали бабку, что на портрете, запамятовали… допустим, что в такой или похожей ситуации пушкинисты могли и не знать.
Но вспомним: Стройновский купил для жены имение в две тысячи душ и выстроил там большой каменный дом (в нем как раз и был Глинка), вспомним, кто были те, что жили в нем уже после смерти Стройновской. Ее второй муж Зуров (умер в 1871 году) – тайный советник, сенатор. Их сын – свитский генерал, Санкт-Петербургский градоначальник, женатый на графине Игнатьевой, дочери Петербургского генерал-губернатора… Короче, дети и внуки Стройновской-Зуровой занимали высокие ступени иерархической лестницы империи. И было это все не в Пошехонской глухомани, а рядом с Петербургом и Новгородом, Тверью и Псковом, в нескольких часах езды от Святогорского монастыря и в пятидесяти верстах от Петербургско-Московского почтового тракта. Представим, что за общество собиралось в этом доме за упомянутые сорок пять лет.
Можно не сомневаться, что наравне с великосветском знатью в нем бывали и художники, и литераторы, и артисты. Нелишне заметить, что живший в пяти верстах от Налючеи, в имении Милохово, родной племянник Стройновской М.Н. Буткевич был владельцем коллекции живописи, о портретах которой писал журнал «Старые годы» в 1911 году. На этот же промежуток времени падал 1899 год, к которому вся культурная Россия долго готовилась и торжественно праздновала – год столетия Пушкина (и Екатерины Александровны – тоже).
Так возможно ли, чтобы при всем этом известные в семье факты или бытовавшие предания, касающиеся столь актуальной тогда пушкинской темы, не стали достоянием литературной общественности? Тем более что, начиная с 1855 года, имя Стройновской – сначала, правда, завуалированно, но после публикации воспоминаний Маевского в 1881 году уже открыто – всегда упоминалось в комментариях к «Домику в Коломне» и было неразрывно связано с Пушкиным, тем более для пушкинистов. Думаем, что если и возможно, то только в случае существовавшего в семье и передаваемого из поколения в поколение запрета на разговоры, касающиеся отношений Стройновской с Пушкиным, т.е. сохранения той тайны, о возможности которой мы уже говорили в связи с недомолвками Маевского. Он же, конечно, бывал в доме родной тетки и при жизни ее, и после смерти, уже у своих двоюродных братьев и племянников. Видел портрет и, наверно, слышал рассказы о том, что характер и история первого замужества Катерины
Буткевич нашли свое отражение в образе Онегинской Татьяны. Но обо всем этом он умолчал. Почему? Будем считать это второй загадкой и вспомним, что первой – своим однозначным утверждением, что Пушкин не был знаком с его теткой (графиней в «Домике в Коломне») – он достиг своей цели.
Все пушкинисты, ссылаясь на него, писали потом, что Пушкин и Стройновская знакомы не были. Вполне вероятно, что и вообще упомянуть о Пушкине Маевский был вынужден лишь потому, что тогда уже вышли «Материалы» Анненкова, который, со слов Плетнева, а, может быть, и самой Н.Н. Ланской, хоть и безымянно, но говорил «о той пышной красавице», в соседстве которой жил Пушкин. Маевский, конечно, знал об этом соседстве, знал, что Пушкин и его сестра Ольга постоянно бывали гостями своей «милой кузины» Екатерины Ивелич, бывшей, в свою очередь, «задушевной подругой» его матери Любови Александровны.
Об этой дружбе, об их постоянном общении Маевский говорит много и обстоятельно, но ни словом не упоминает о бывших все время рядом Пушкине, его сестре, их матери Надежде Осиповне… Или действительно не знал? Но могло ли так быть? Однако Маевский молчит. Молчит – как и о портрете в имении тетки, молчит – вопреки самой элементарной логике, которая подсказывает, что если б Пушкин и впрямь только издали любовался графинеи Стройновской в церкви Покрова, пусть даже и зная трагедию ее жизни, которую отразил потом в строфах «Онегина», если бы он, живя с нею рядом и имея много общих знакомых, не был лично знаком с семьей А.Д. Буткевича, – то Маевский вне сомнения рассказал бы обо всем этом, сделав свои воспоминания подлинным культурным наследием, частью «зеркала Пушкинской эпохи». Но он умолчал. Почему? Прежде чем говорить о «третьей загадке Маевского», возьмем на себя смелость снова обратиться к творчеству самого Пушкина. И попытаемся найти в нем отзвуки интересующих нас событий.
Во-первых, вспомним, что еще П.И. Бартенев, со слов С.А. Соболевского, рассказывал о приятельнице дома Пушкиных, его соседке и родственнице графине Екатерине Марковне Ивелич, имевшей неосторожность передать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе, и что Пушкин насмеялся над ней за это в пятой песне «Руслана и Людмилы», где она изображена под именем Дельфиры.
Второе. Пушкин говорит:
«Письмо Татьяны предо мною:
Его я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу». (Курсив наш – Б.Б.)
Здесь поэт настолько конкретен в каждом своем слове, что невольно возникает ощущение реальности самого предмета. Чем больше вчитываешься в эти четыре строчки, тем больше убеждаешься в том, что письмо действительно было перед ним в те минуты. Чье письмо?
Нужно отметить, что реальность существования письма Татьяны подтверждают и другие строки романа. В VIII главе написанной шесть лет спустя, уже в Болдине, читаем:
«Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где все наруже, все на воле,
Та девочка…» (Курсив наш – Б Б)
Только теперь письмо не у автора, а у его героя.
И там же:
«То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой». (Курсив наш – Б.Б.)
И еще дальше, в конце его:
«…Судьбу мою отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: Я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя…» (Курсив наш – Б.Б.)
Ни у кого из пушкинистов мы не нашли бесспорного ответа на вопросы, кричащие с этих строк! Защиты от кого? Почему должна гибнуть? Но если эти слова взяты Пушкиным из реального письма к нему, которое он свято бережет, читает с тайною тоскою… то тогда ответом могут быть слова другой его героини: «Я не обманывала, я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно…» (Курсив наш – Б.Б.)
И третье. Среди особо доверенных слуг деда Маевский неоднократно упоминает буфетчика (а точнее – дворецкого) Афанасия Фадеева, которого домашние звали коротко «Фадеич». Думается, что и жену его или старушку мать (хотя в хронике она фигурирует) тоже, скорее всего, могли звать Фадеевной. В черновиках же второй главы «Онегина» есть такие строфы, не включенные Пушкиным в основной текст:
«Ни дура английской породы,
Ни своенравная мамзель…
Не стали портить Ольги милой.
Фадеевна рукою хилой
Ее качала колыбель…»
Однако в третьей опубликованной главе читаем:
«Уж ей Филипьевна седая
Приносит на подносе чай…»
Ведь что-то побудило Пушкина изменить имя няни Лариных! На наш взгляд, это «что-то» имеет самое непосредственное отношение к рассматриваемой гипотезе. В этой связи интересно, что большинство приведенных нами – как в виде эпиграфов, так и в тексте – пушкинских строф, косвенно подтверждающих наши мысли, взяты из его черновых набросков и вариантов, затем либо вообще упущенных им, либо переделанных.
Домик в Коломне
«Я воды Леты пью…»
Эта стихотворная повесть не раз вызывала недоумение пушкинистов. Всяк толковал ее по-своему, сходясь лишь в том, что она – одно из самых непонятных произведений Пушкина5. В 1846 году П.А. Плетнев, которому поэт посвятил «Онегина», писал: ««Домик в Коломне» для меня с особенным значением. Пушкин, вышедши из лицея действительно жил в Коломне… Здесь я познакомился с ним… Следовательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни».
Эти слова очень емки; ведь ими ближайший друг Пушкина подтверждает жизненную реальность повести, биографичность каждого ее стиха… Она была написана в Болдине в октябре 1830 года. После шутливого, полемического (о формах стихотворства) вступления Пушкин начинает рассказ легко и спокойно. Однако этого спокойствия ему хватает только на две строфы:
« Усядься, муза; ручки в рукава,
Под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Теперь начнем. – Жила-была вдова,
Тому лет восемь, бедная старушка,
С одною дочерью.
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка
За самой будкой. Вижу, как теперь,
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Дни три тому6 туда ходил я вместе
С одним знакомым перед вечерком.
Лачужки этой item уж там. На месте
Ее построен трехэтажный дом.
Я вспомнил о старушке, о невесте,
Бывало, тут сидевших под окном,
О той поре, когда я был моложе,
Я думал: живы ли они? – И что же?
Мне стало грустно: на высокий дом
Глядел я косо7. Если в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему б озлобленному взору
Приятно было пламя. Странным сном
Бывает сердце полно; много вздору
Приходит нам на ум, когда бредем
Одни или с товарищем вдвоем.
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом… Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, – сделайте мне милость!»
И что ж мы видим? Стоило в памяти воскреснуть прошлому, стоило ему вспомнить как, будучи после ссылки впервые в Петербурге в 1827 году, он навестил места, где прошли три года юности, и тут же «скрытая боль разражается бурным взрывом ожесточения и гнева». Он точно указывает место – у Покрова, за самой будкой.
А где могла находиться эта будка, как не на углу площади возле трехэтажного генеральского дома? И уже не важно, была ли здесь «смиренная лачужка» в действительности или же лишь в авторском вымысле, но высокий дом стоит по-прежнему, и Пушкин ненавидит его. Он был бы рад «озлобленным взором» видеть эти стены охваченными пламенем, – слишком много трагического, горько-тайного связано с ними в прошлом. И не странным сном полно его сердце, не вздор приходит на ум; это неумолимая память оживляет притупившиеся за годы странствий боль и вину. Но надо молчать – это не его тайна – надо задавить в своем сердце «мгновенно прошипевшую змию». Ведь иначе, если свет все же угадает, то тогда «молва прославит вмиг извергом». И Пушкин заставляет умолкнуть память8. Он пьет из реки забвения, он просит себя, нас: «Оставим это, – сделайте мне милость». В семи последующих строфах он опять спокоен, он продолжает игривую историю. Но – не тут-то было! Ему необходимо досказать, снять с себя тяжесть молчания. И вновь в разорванной канве легкого повествования мы видим строки совсем иные, полные элегической грусти, теплоты, мягкого укора:
«… Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову – ив воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
Туда, я помню, ездила всегда
Графиня… (звали как, не помню, право).
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!),
Бывало, грешен! все гляжу направо,
Все на нее…
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб…
В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге; хоть была подвластна
Фортуна ей; хоть мода ей несла
Свой фимиам, – она была несчастна»
И впрямь: шутка соседствует с драмой, веселость души – с ее горьким ожесточением. Да и эпизод с «несчастной» графиней вроде бы никак не связан с шалостями Параши и Мавруши. Но… Мавруша? Мавр? Ведь это, как известно, одно из лицейских прозвищ самого Александра Сергеевича, и, быть может… Конечно, это уж совершенно вольное допущение – а нет ли в забавном сюжете, подсказанном поэту Нащокиным, намека на какую-то близкую ситуацию, приключившуюся некогда в Коломне с самим Пушкиным – но не с Парашей, конечно? И действительно ли товарищ подсказал сюжет, а не напомнил о нем?..
В этих строфах Пушкин во второй раз (если считать «К.А.Б. ***») говорит о Катеньке Буткевич, но единственный – о страдании ее души, заключенной в золотую клетку. Его воспоминания снова точны и правдивы. Поэтому и фраза «Звали как, не помню, право» наполнена самоиронией, грустная улыбка проскальзывает в ней. Он, конечно, помнит. «Через всю поэзию Пушкина проходит одна тема – тема воспоминаний» (Д.С.Лихачев).
«Осенью 1830 года, готовясь к браку и отрываясь от своего прошлого, поэт писал прощальные стихи когда-то любимым женщинам…» – это слова пушкиниста Цявловской в одной из ее последних работ. А много лет назад она опубликовала авторизованную копию приведенных нами строф о графине, озаглавленную «Отрывок из повести». Рукопись переписана Натальей Николаевной в конце 1831 года и предназначалась для журнала «Европеец». Рукою Пушкина пронумерованы октавы, надписано заглавие, поставлена подпись. Это, кстати, единственный известный нам случай непосредственного участия Натальи Николаевны в переписке рукописей мужа. Случайность, нет ли, но безусловен бывший при этом разговор или рассказ о Стройновской, подтверждающий вывод Цявловской, что Пушкин «пришел к браку с сердцем, облегченным полной исповедью».
Однако журнал «Европеец» был запрещен, и «Домик в Коломне», уже целиком, появился в альманахе «Новоселье» лишь в 1833 году. «И если бы, – писала Цявловская, – не нахождение авторизованной копии… то мы никогда не знали бы, что Пушкин выделил в качестве отрывка, достойного отдельной публикации… именно эти пять октав». Думаем, что будет правильно дополнить ими «прощальные стихи» Болдинской осени.
Магический кристалл
Предпоследнюю строфу «Евгения Онегина» Пушкин закончил словами:
«Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне -
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал».
Положенные в основу этих строк два поэтических образа – «в смутном сне» и «сквозь магический кристалл» – неоднократно комментировались пушкинистами, и, казалось бы, здесь трудно добавить что-либо новое. Но, тем не менее, вернуться к ним кажется не лишенным смысла. И вот почему.
Однажды в московском музее А.С. Пушкина проходил симпозиум, посвященный вопросам подготовки нового комментария к «Евгению Онегину» для готовившегося исчерпывающе полного академического собрания сочинений поэта. В заслушанных на этом представительном форуме докладах о «магическом кристалле» было упомянуто лишь вскользь, тема эта не обсуждалась, но в кулуарных беседах имели место самые разноречивые мнения о том, что же все-таки такое пушкинский «магический кристалл»? Причем эта разноречивость колебалась от утверждения, будто это всего лишь красивая поэтическая метафора, до предположения о том, что это нечто вроде увеличительного стекла, лорнета или подзорной трубы.
Следует оговориться, что разговор велся между молодыми участниками симпозиума, которые, вероятно, не обратили в свое время внимания на указание в примечаниях к не раз переизданному, ставшему уже стереотипным, собранию сочинений Пушкина в 10ти томах. Дословно там сказано: «Магический кристалл – небольшой стеклянный шар, применявшийся для гадания».
Спор молодых филологов в сочетании со столь лаконичным примечанием, являющимся долгое время каноническим при толковании этого пушкинского термина, а также появившиеся в последние годы в научном пушкиноведении полемические суждения по этому вопросу и натолкнули на мысль попытаться с возможной тщательностью разобраться в нем и приблизиться к истине.
Существенным стимулятором послужило здесь и то, что в доме своих старинных московских знакомых я случайно увидел стеклянный шар, который, по словам владельцев, уже более века находился в семье и, переходя по наследству из поколения в поколение, неизменно именовался магическим кристаллом. С разрешения его нынешней хозяйки я получил этот предмет во временное пользование и приступил к его «исследованию».
Шар этот совершенно правильной формы, абсолютно прозрачный, диаметром 5 см и весом 150 граммов. Дальнейшая атрибуция требовала знаний специалистов, но… я обивал один за другим пороги московских музеев, причем «магическая сила», заключенная в шаре, а, вернее, любовь к Пушкину и интерес ко всему, что с ним связано, открывали передо мной двери музейных кабинетов и хранилищ, отрывали научных сотрудников от работы, заставляли с неподдельным участием и интересом находить время для беседы. Однако, начиная с музея Пушкина, а затем в музее Изобразительных искусств, Историческом, Останкинском музее творчества крепостных, Бахрушинском театральном и ряде других, – результат был один: «Нет, – отвечали мне, – подобного экспоната в наших фондах не имеется». Первый успех ждал меня в Кусковском музее.
Подобного шара в их громадной коллекции тоже не было, но сотрудники музея, через руки которых прошли тысячи и тысячи изделий из фарфора, хрусталя, стекла и керамики, созданных на протяжении последних трех столетий, сказали: «Очень похоже, что это хрусталь, но не наверное. А вот что, на основании нашего опыта, можно считать бесспорным, так это время обработки, то есть изготовления, – конец XVIII – начало XIX веков. И еще. Если он не стеклянный, а выточен из горного хрусталя, то в свое время был предметом роскоши и стоил очень дорого».
Затем, по совету директора Пушкинского музея Алексея Алексеевича Садовского, я направился в Музей минералогии. Здесь под линзами внушительных микроскопов внутренность шара подвергли самому пристрастному анализу. Его смотрели при разной освещенности, пробовали царапать специальными иглами, производили другие непонятные мне манипуляции. Вывод был следующий: выточен из цельного кристалла горного хрусталя «чистейшей воды», то есть совершенно прозрачного, без каких-либо примесей и вкраплений. Итак, наш «магический кристалл» можно было считать атрибутированным. Именно таким дорогим хрустальным шаром пользовались для гадания во времена Пушкина состоятельные люди светского общества. Следующей задачей было разобраться в комментариях пушкинистов. Первым упомянул о «магическом кристалле» Н.О. Лернер. Этому вопросу было посвящено небольшое эссе в его «Пушкино– логических этюдах», где, после беглого обзора истории гадания при помощи стеклянных шаров и ссылок на специальную литературу (к ней мы еще вернемся), он в итоге делал вывод, что Пушкин, творя «Онегина», конечно же, ни в какой шар не смотрел и никаких поэтических «смутных снов» в нем не видел, а вспомнил о нем, лишь создавая красивый образ, хотя и не чуждый бытовавшей в то время реалии.
Начиная же свою заметку, Лернер писал, что еще в конце прошлого века ему приходилось видеть в Петербурге, в витрине посудной лавки массивные стеклянные шары, упакованные в картонки с привлекающей внимание надписью «Магический кристалл»; приказчик же пояснил, что покупают такие шары для гадания. Этот этюд Лернера, опубликованный в 1935 году, и явился первоосновой для последующих (как уже говорилось) комментариев к разбираемой строфе «Онегина». Лишь в конце 1960-х годов М.Ф. Мурьянов на страницах «Временника Пушкинской комиссии» предложил более расширенное ее толкование.