Полная версия
Пашня. Альманах. Выпуск 4
Внутри такая будничная суета, что страх отступает. Кто по лавкам расселся, кто подоконник под стол приспособил. Я презираю их почти так же, как тех, кто их ждет. В каком-то смысле они подельники и виновны в желании облегчить жизнь людям, которым и жить-то непозволительно. Перебирают свои жалкие гостинцы, шуршат шепотками и одноразовыми пакетами, пересчитывают дешевые сигареты. Здесь одна я без подношений. Вроде как не просить пришла, а брать, что причитается, да залежалось.
ты же никому не расскажешь?
Пахнет талой грязью, все до высоты человеческого роста покрыто той же плотно-зеленой лоснящейся краской, которой хватает и на подъезды хрущевок, и на детские поликлиники, и еще бог знает на что. Лицом к стене униженно нагнулась необъятная женщина в красном берете, украшенном катышками и аляпистой брошью, и голос такой плаксивый, будто заупокойную читает. Встаю за ней. Надежно защищенная от посетителей решеткой и толсто намазанной косметикой женщина выдает мне формуляры. Обходимся без объяснений – ее больше заботит серый, будто из кошачьего пуха, платок, норовящий съехать с аляпистой блузки. Бумаги на первый взгляд ничем не отличаются от сотен, подписанных за всю жизнь – я такая-то, серия-номер, проживающая по адресу, место для подписи. И только на последнем листке, спрятавшемся в конце будто для усыпления бдительности, снова впадаю в оцепенение. Собственноручно расписаться в том, что в места строгого режима я отправляюсь добровольно и претензий ни к кому не имею, оказывается многим сложнее, чем пройтись под прицелом невидимого снайпера. Хотя, это и правда: никто даже не знает, где я сейчас, почему сорвалась за сотню километров, какие такие срочные дела у меня возникли в северной глуши.
ты пахнешь конфетами. Любишь конфеты?
Удары засова по колючему металлическому кружеву, отмеряющие длинный коридор, погруженный в вечный сумрак, отдаются гулким стуком где-то на уровне грудины. Череда секундных приступов отчаяния. Легкий паралич воли. Так вот каково за решеткой. От нервного срыва спасает память: я здесь по собственной воле, в любой момент могу развернуться, и мне отопрут все запертые двери.
откроешь рот – найду тебя
В ожидании время теряет свою скорость. Странно, как суетно и назойливо пахло людьми в приемной, а здесь, в комнате свиданий, я одна. Длинное помещение, разрезанное все той же решеткой надвое, с зеркально одинаковыми парами стульев и допотопными телефонами со спутанной спиралью провода и пустотой вместо кнопок с цифрами. На стенах полки из толстого голого дерева, изрезанного грубым орнаментом. На окнах замечаю шторы и самые обыкновенные цветы, те, что растут в горшках, и меня охватывает злость на весь этот деревенский уют, охраняемый конвоирами. Я думаю о том, что совершили все эти люди – убийцы, наркоманы, изверги, – они не имеют права даже на самую малую, даже на самую безвкусную красоту. Мне кажется несправедливым отнимать у них только свободу и оставлять хотя бы кусочек нормальной человеческой жизни. Даже если это бутафория.
Я сижу так долго, что забываю, зачем я здесь. А когда неожиданно на другой половине комнаты появляются люди, все моментально встает на свои места. Перед глазами – белая юбка с запахом и любимая изумрудная кофточка. Я так и не смогла их больше надеть. Я успеваю подумать о том, что глухой черный цвет надежнее любой ограды спасает меня все эти годы, и он садится передо мной.
хорошая девочка
Нас разделяет мутное исцарапанное стекло и вездесущая железная решетка. В первые секунды я сомневаюсь в том, что это он. Без липких мелких кудрей, таких белых, будто из них высосали весь цвет, я не могу его узнать. Все, что я помнила все эти годы, – затылок в форме омерзительного одуванчика. Даже смешно, я продолжала мысленно видеть кудри, а он уже давно облысел. У него пустые выцветшие глаза – они могли когда-то быть голубыми или зелеными. Но я не запомнила их, а сейчас они не выражают и не отражают ничего. Как старый акварельный набросок – такие же тусклые и сухие. Крупные жирные поры на коже проваливаются в глубокие ровные морщины, которые похожи на шрамы от порезов, вывернутые наизнанку. Небольшой покатый нос, вдавленные в череп скулы и незаметный, будто оставленный на этом лице для галочки, рот. И он весь такой маленький, съежившийся, что я думаю: он похож на крысеныша или обычного уголовника.
все узнают, какая ты плохая
Я не могу произнести ни слова и вдруг понимаю, как все это нелепо. Свидание людей, которые не знают друг друга. Свидание вслепую.
Он первым поднимает телефонную трубку и, дождавшись, пока я соображу сделать то же самое, заявляет, что ему нечего рассказывать, и спрашивает, из какого я издания. Он думает, что я журналистка. Он всерьез считает, что его жалкая история хоть кого-то интересует. Все любят превращать свою жизнь в мелодраму.
«Я одна из тех», – говорю я, но дальше слова застревают. Он начинает догадываться, и глаза заметно оживают.
делай как я говорю и все будет хорошо
Я же тогда не поняла, что именно произошло. В восемь, десять лет такие вещи не формулируются даже в вопросы, особенно когда не знаешь, кому их задать. Только благодаря боли, продолжавшейся несколько недель, я поняла, что случилось что-то неправильное. Кожей почувствовала. Но сказать все равно побоялась, потому что дошел, наконец, смысл его слов – «должна молчать», «расскажу всем, какая ты плохая». Это только годам к пятнадцати я разглядела всех этих девчушек на качелях, с бантиками и кружевами. Они высоко взмывали в небо и падали птицами к земле, а юбочки и щечки так вздувались от удовольствия, что я так же захотела. Чтобы легко и свободно, а не оглядываться, не щетиниться, когда в чужой кухне зажимают и щерятся, поглаживая мои волосы. Кокетничать и влюбляться по-глупому.
Я увидела его фото в газете спустя год. Помню, родители в редком перемирии растянулись на диване, угадывают наперегонки какие-то глупые слова в телевикторине, а я листаю газету и подглядываю за ними. Тогда мне нравилось рассматривать девушек на последней странице. Этакие городские красавицы ждут свой выигрышный билет, а отправить в газету лучшую свою фотокарточку – это как купить лотерейку. Самые смелые – в купальниках, почти черные от двуцветной печати губы, коса через плечо и размер бюста как подпись к фото. Мне лет десять – и подписываться еще нечем, а уже завидую им. В тот вечер я так и не добралась до этой страницы.
Он был без очков и с каким-то опухшим лицом, но эти слипшиеся белесые кудри я узнала сразу. Помню, как у меня заполыхали щеки от ужаса. Будто прямо сейчас все раскроется, все узнают, какая я грязная испорченная лгунья. А дома в кои-то веки перемирие, и никак нельзя, чтобы из-за меня все порушилось. Впиваюсь глазами в буквы, и сердце колотится. Неуловимый маньяк пойман, под расплывшейся фотографией – его имя. В ту ночь я долго не могла уснуть, а потом во сне все путалась в его склизких волосах.
Они преследовали меня всю жизнь, и поэтому сейчас, глядя на этого облысевшего человека, я чувствую себя обманутой. Впервые я говорю вслух про белую юбку, отлетевшую пуговицу, подъезд и почтовые ящики, а со словами во рту снова оживает кислый вкус его рук.
только посмей крикнуть
Он пытается вспомнить. С дотошностью коллекционера он выкладывает передо мной свою добычу – сиреневые банты в городском парке, дачный поселок и красное платье, общительную девочку с веснушками на детской площадке. С ней было проще всего. Она пошла за ним, взяв за руку. Одну за другой он перечисляет всех, по ком прошелся тайфуном. Но меня так и не находит. Это ранит больнее, чем мои собственные воспоминания. Те десять минут растянулись на годы: ровные ряды белых затянувшихся шрамов на бедрах и почти физическое отвращение к себе. А для него это был такой несущественный эпизод, что он его даже не запомнил.
Я почти плачу, он это чувствует и предлагает рассказать, какой я была. Это от близких, причинивших боль, всегда требуешь объяснений, раскаяния, прощения. А чужакам достается только болезненное любопытство – почему я. Поэтому все, что я могу, – простить себя. И я начинаю рассказывать телефонной трубке о своем детстве как о давно умершем родственнике. Где-то поверх этих слов я замечаю его плотоядный взгляд, будто мне снова восемь, но не могу остановиться. Когда свидание заканчивается и за ним приходит конвоир с металлическим лицом, он просит написать ему письмо.
В холодном номере притюремной гостиницы, единственном жилом здании на всю заснеженную округу, меня начинает тошнить. Вялые полинявшие занавески в полоску, на окнах обыкновенные цветы с мясистыми листьями и сохнущими прямо на стеблях мелкими цветами, и повсюду грубый орнамент с заусенцами на бесстыже-голом дереве желтушного цвета. Я думаю о горошине, у которой скоро прямо в моей утробе появятся маленькие ручки и сморщенные пяточки, и меня выворачивает в пропахшей ржавчиной ванной. Через открытую дверь под резной тумбочкой замечаю посеревшие листы бумаги и дешевую ручку с хвостом из пыли.
Я здесь по своей воле и могу закончить все в любой момент.
Елена Кривоносова
Лучшие друзья
Потом все говорили, что это было простеньким заданием. Раз, два – и готово. Я же, со своей вечной дотошностью и склонностью закапываться в мелочах, потратил гораздо больше времени. Однако я свято верил, что результат измеряется исключительно вложенными усилиями, потому был чертовски доволен собой.
Началось же все весьма безобидно. Ну, или почти.
– Кто мой лучший друг? – грозно прозвучало из уст Нины Сергеевны. Вопрошание повисло в классе, сгустив атмосферу до предгрозовой.
Классная руководительница умудрялась наращивать свой авторитет ровно в том темпе, в каком росли мы, переходя из класса в класс. Поэтому преимущество было всегда на ее стороне. Даже когда нам казалось, что уж в этом году мы точно не попадемся на ее уловки и не дадим на себя давить, Нина Сергеевна оказывалась на шаг впереди: находила новую интонацию, по-новому, еще неотвратимей, нависала над провинившимся – и вуаля – тебе словно снова шесть лет.
Объяснение домашнего задания было кульминацией всего сорокапятиминутного действа. Монолог Нины Сергеевны распространял ее власть над нами и на то время, когда мы покинем кабинет и разбредемся по домам. Казалось, после звонка она незримо пойдет за каждым из нас, дабы проконтролировать выполнение заданного.
– Вот такая сегодня тема домашнего сочинения, – подвела итог вышесказанному Нина Сергеевна. – Вопросы?
Все отрицательно замотали головами.
– Значит, всем понятно, кто мой лучший друг? – грозно переспросила она, как любили делать многие учителя с большим стажем. Повторять по несколько раз одно и тоже.
– Я не знаю, кто ваш лучший друг, – пискнул с задней парты Коля Быстрыкин. Как вы уже поняли, он все воспринимал слишком буквально. Да, и до сих пор так делает. Тяжеловато ему, конечно, пришлось. Ну, знаете, совсем такой, без чувства юмора.
– Да не мой, а ваш, – снисходительно ответила Нина Сергеевна, зная Колю лучше, чем он сам себя.
– А если у меня нет лучшего друга? – спросил Митя Фомин, тихоня с первой парты.
– Не говори глупостей, Митенька, – отмахнулась она. – У каждого есть лучший друг.
Тут прозвучал звонок, и, получив разрешительный кивок Нины Сергеевны, все посрывались с мест.
Сочинения не относились к моим сильным сторонам. Я не то чтобы многословен. Никогда не любил много болтать, да и не умею. Но здесь хоть было, о чем рассказать.
Мы с Толькой носились по дворам вместе с тех самых пор, как начали ходить. Сколько же от нас натерпелись по округе – разбитые окна, разрушенные мячами клумбы, пыль столбом и хохот с самого утра. Только и разговоров было о том, куда мы сегодня потащим за собой всех окрестных парней.
Вернувшись домой, я сразу засел за тетрадку, чтобы покончить с этим побыстрее, но что-то не заладилось. Я смотрел на пустой лист, ерзал на стуле, ходил по комнате. Это было так странно: писать специально о том, что и так понятно. Мне просто хотелось показать всем картинку, что была в моей голове, и тогда сразу станет понятно, каков он, мой лучший друг.
Все же надо было уместить изображение в словах. Я постучал ручкой по краю стола, поперекладывал предметы, а потом пошел к отцу.
Он читал газету перед телевизором, периодически комментируя что-то вслух. Правда, для кого он это делал, было непонятно, потому что мама возилась на кухне и совершенно точно его не слышала.
– Паааап, а пап, – протянул я. – Кто такой лучший друг?
Он ответил что-то неразборчивое, поэтому я повторил вопрос.
Папа оторвался от газеты, внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Спорт – твой лучший друг! Вот кто, – а потом крикнул в кухню: – Маш, мы так и не записали Костю в бассейн. Скоро лето, а он до сих пор плавать не умеет. Вот позор будет, если на море сумеем поехать.
– Так пойди и запиши, – крикнула в ответ мама, не заходя в комнату, – спаси семью от позора.
Папа поерзал в кресле и вновь углубился в чтение газеты. Я хотел было пойти к маме, но близилось время ужина, а значит, ей было точно не до меня.
Тогда я вернулся в комнату, сел вновь за тетрадку и написал все, как есть. Как мы играем во дворе, как пошли вместе в школу и как делили тайны. Описал самые важные победы, умолчал о поражениях и дал подробное описание припрятанным сокровищам. Получилось вроде неплохо. Довольный, я отложил сочинение и отправился на ужин.
На следующее утро мы все гудели в ожидании начала урока. Я нервничал, потому что предстояло зачитывать свою писанину перед классом, а я этого очень не любил. Почему-то слова, произнесенные вслух, звучат совсем не так, как написанные.
Нина Сергеевна вызвала первым Тольку, и я выдохнул. Послушаю сначала, что он написал. Было очень любопытно. Наверняка, у него получилось не так здорово, как у меня. Хотя, может, будет много чего похожего.
Толя вышел к доске, раскрыл тетрадь и начал неспешно читать.
Его рассказ был не обо мне.
Дарья Лебедева
Я была права
Недавно я переезжала на новую квартиру. Когда я паковала вещи и документы, мне на глаза попалась мятая фотография, на которой засняты выпускницы педагогического колледжа. Сейчас девочки на фото кажутся смешными – щедро залаченные кудри, люрексовые колготки под босоножки, губы, покрытые толстым слоем перламутрового блеска, и платья-«бандаж» в облипку. Но я не смеюсь, потому что мои глаза выхватывают круглое лицо Насти, которая стоит в центре. Есть на этой фотографии и я – девочка во втором ряду с неровным каре и в старомодной юбке.
Фотография наделяет меня возможностью обращать время вспять, и, вуаля, я снова в две тысячи пятом. У нее мелированные волосы, длинные ногти со стразами, наклеенными в упоительный момент эстетического восторга. Полоска ее мясистого живота плутовато подмигивает мне из широкого зазора между кофтой и джинсами с низкой посадкой.
Она была полноватой, нет, даже толстой, но своего веса не стеснялась – наоборот, всячески подчеркивала лишние килограммы экстремально короткими трикотажными кофточками и тугими джинсами, из которых выглядывала резинка красных стрингов.
И имя у нее было подходящее – Настя Кашёлкина.
– Кашёлка я, что непонятного? – громко выкашливала она низким голосом, слишком прокуренным для девочки четырнадцати лет. – Кашёлкаа!
Уже тогда учителя опасались давать своим подопечным прозвища, чтобы не вызвать скандала, но нет-нет, да и вырывалось у них оценочное суждение, которое было окрашено в десятки разных оттенков.
– Настя у нас боевая, – говорила учительница.
На ее языке это значило, что Настя – вульгарная хамка в самом буйстве своего полового созревания.
Я же проходила у учителей под кодовым названием «хорошая девочка». Это означало, что я всегда делаю домашнее задание, готова помочь всем учителям и выгляжу, как синий чулок. Вообще-то я и есть синий чулок.
Как же меня выворачивало от этой «хорошей девочки»! До сих пор во мне живет остаточная ненависть к слову «хороший». Хороший – значит посредственный, хороший – значит конформный, хороший – это никакой. Уже тогда я твердо усвоила, что, если собираюсь жить среди людей, а не учителей в «хороших» костюмах, то стоит разнести вдребезги свою «хорошесть». Люди тянутся к отрицательному обаянию.
К Насте тянулись. У нее была свора прихлебательниц, которые оттачивали свои колкости на мне и еще парочке подобных «хороших девочек». Но даже я не могла не признавать, что, при всей своей нарочитой вульгарности, Настя обладает каким-то неведомым мне бытовым умом и частенько бывает права. Я же, в том, что касалось житейских и организаторских вопросов, никогда не оказывалась права, и это жгло меня изнутри. Как такое возможно – я, столичная фифа, из семьи предпринимателей, неправа, а какая-то девица сомнительного происхождения получает лавры правоты с завидным постоянством?
Меня Настя Кашёлкина люто не любила. За надменное выражение лица, за непозволительную худобу, за то, что я считала себя лучше других лишь потому, что родилась и выросла в Москве, а еще за то, что я как-то сказала, что в столовой мои волосы пропахнут перепревшей капустой, поэтому дежурить я там не буду.
Настя тогда в своей громкой манере объяснила мне, кто я такая, откуда пришла и что у меня глисты и аконерсия.
– Анорексия, Насть. Ты, если оскорбить хочешь, хотя бы слова правильно произноси, – вяло парировала я, наблюдая, как лицо Насти наливается краснотой.
А потом она выплюнула:
– Думаешь, ты тут самая умная?
– Вообще, именно так я и думаю, – ответила я.
– Если ты такая вся из себя, что мужика-то себе еще не нашла? – предъявила Настя главный аргумент.
В каждом коллективе есть своя «настя». Обычно это «счастливая» семейная тетка, которая вслух жалеет всех незамужних и бездетных. А тогда это была шестнадцатилетняя Настя, во всеуслышание и со знанием дела рассуждавшая о множестве различных способов заниматься сексом.
Наша Настя на первом курсе колледжа, когда нам всем было от четырнадцати до пятнадцати лет и большинство из нас были невинными дурочками, рассказывала, какими способами надо делать минет. Я, помню, тогда наклонилась к одной из сокурсниц и спросила, что означает это слово на «м». Наша Настя каждую перемену громко и с нарочитым удовольствием перечисляла такие подробности своих увеселений, что мы в ужасе оглядывались по сторонам – не дай бог, кто-нибудь подумает, что мы, «хорошие девочки», принимаем участие в этом разговоре!
Иногда учительница заходила в кабинет в неподходящий момент и заставала Настю за описанием какого-нибудь особо пикантного момента.
– Настя, Настя! Ну что ты такое говоришь? – блеяла учительница.
– А че такова? – хмыкала Настя, и рассказ в лицах продолжался.
Наша Настя без стеснения рассказывала про свою молодую алкоголичку-мать – что она водит к себе мужчин, которые оплачивают ее кредиты. А Настя когда ждет на кухне, а когда и спит в одной комнате с ними.
Только потом до меня дойдет, что все эти отношения ломали и корежили жизнь Насти. Но в тот день я ни о чем таком не задумывалась. Я просто старалась побольнее уколоть ее, так доставшую меня своими вопросами.
Внезапно в моем сознании шевельнулась скользкая змейка. Ты у двери, за которой правда, внушала змейка, надо только открыть, смелей!
– Насть, да тебе же шестнадцать лет. Откуда столько опыта? Мама научила? – вкрадчиво спросила я.
Настя на миг побледнела. Я почувствовала, что нашла нужную струну, и стала дергать, дергать ее со все силы.
– Насть, слушай, ты же в однушке живешь! Ты за мамашкой подсматривала? Ай-яй-яй!
Пока я изображала укоризну противным голоском, меня осветила, как освещает ночную дорогу дальний свет фар, потрясающая в своей правоте мысль, и я тут же ее озвучила.
– Подожди! Ты же говорила, что спала с ними в одной комнате! Может, тебя научил всем твоим премудростям кто-то из мамкиных хахалей?
Я засмеялась и запрокинула голову, и только по неловкой всхлипывающей тишине поняла, что что-то не так. Настя стояла у доски, и по ее щекам, по толстому слою тонального крема, текли два черных мэйбеллиновских («Вы этого достойны!») ручейка.
– Думаешь, это смешно? – голосом, который был совершенно не похож на ее такой знакомый, визгливый треп, тихо произнесла Настя и выбежала из класса.
– Дошутилась, – сказала одна из девочек.
И вот тут-то, сидя на жестком стуле в кабинете психологии, я поняла, что вошла в дверь правды. Я, так страстно желавшая обратить на себя внимание, хоть когда-то оказаться правой, теперь была права безусловно. Но лучше бы я ошибалась.
Мне сделалось гадко, как никогда прежде. Девочки смотрели на меня с презрением и жалостью.
Прошло уже много лет, и за все эти годы в моей жизни было много таких насть, но никогда больше я не шутила над своими обидчицами. А вдруг я окажусь права? Вдруг под бравадой скрывается болезненная кровоточащая рана?
Когда меня одолевает соблазн обличить человека или указать на его недостатки, даже пусть в пределах самообороны, моя память воскрешает разговор, после которого Настя Кашёлкина не приходила на занятия неделю. Одна из ее «прихлебательниц» сообщила мне, что Настины синяки вовсе не следствие неумелых занятий физкультурой. И в одночасье оказалось, что все всё знали, только я, в своем эгоистичном высокомерии, не была способна увидеть, что скрывается за Настиной бравадой и пошляцкими рассказами.
Теперь я уже не «хорошая девочка». На работе за глаза меня называют Тварья Падловна.
Я не знаю, где теперь Настя. Может, она стала счастливой женой и матерью, а, может, закончила свою разбитную жизнь в грязной постели какого-нибудь торчка.
Но, глядя на фотографию с нашего выпускного, я больше не могу смеяться над нелепыми, дешевенько нарядными девочками. Я понимаю, что они – простые русские девочки с окраин провинциальных городов – не в пример добрее и лучше меня.
Анна Линская
Первое убийство
Володе исполнилось четырнадцать, когда отец повел его на первое убийство. В холодильнике после дня рождения еще оставалась банка сгущенки. За ней Володя и потянулся, когда отец зашел на кухню.
Кухня была самым просторным местом в доме. Володя любил развешанную на темных бревенчатых стенах медную, погнутую утварь, оставшуюся от умершей бабушки, которой он никогда и не видел. Ему представлялось, что кастрюли и ковши охраняют их от чудищ, как подковы, что дарят на счастье. Бабушка любила голубой цвет. В голубой было выкрашено всё: кухонный стол, печь и даже дверные ручки. Краска надувалась пузырями, трескалась и осыпалась маленькими чешуйками на пол.
Они жили в поселке Вангаш уже больше пяти лет. Небольшой, но крепкий дом стоял на самом краю деревни: до ближайших соседей идти с версту, а до единственной школы-семилетки и того больше.
– Жопа не слипнется? – спросил отец и хохотнул.
Когда его лицо, все в рытвинах и бурых пятнах, расплывалось в улыбке, казалось, будто трещина проходит по древней горе. И рот открывался темный, с темными же зубами, как дыра.
– Завтра на дело пойдем, – сообщил он серьезно. – Встаем в пять, Сане уже сказал.
Володя опустил взгляд. Все-таки пойдем, подумал он. Завтра. Отец постоял еще немного и вышел с кухни. Заскрипела лестница. Он залез на печь. Что-то зашуршало под полом, ветер бросился на окно и царапнул стекло заледеневшим снегом.
Саше было семнадцать. У него получалось всё: забрасывать удочку сильно, ловко и далеко. Разжигать костер прямо в снегу. Отыскивать кровавые дорожки в снежных бороздах, оставленные подстреленными зайцами. Вот уж кто точно был отцовским любимчиком. Зато тебя мама больше любила, говорил брат, будто оправдываясь.
Но к чему эта любовь, если Володе только и остались, что воспоминания о больших теплых щеках, которые ему нравилось брать в свои ладони. Мама умерла, когда Володе было шесть – выцвела за несколько месяцев в Красноярской больнице. На похоронах ее руки и лицо чем-то намазали, но Володя знал, какая мама на самом деле серая за этими слоями, совсем без цвета.
Не прошло и трех месяцев после ее смерти, как отец организовал их переезд в свой родной поселок. Десять часов пути от Красноярска. Его больше ничего не держало.
Мама любила большие города и презирала деревни, вроде той, в которой родилась и прожила шестнадцать невеселых лет. Она училась в Красноярском педагогическом и мечтала о Москве, когда познакомилась с Володиным отцом – молодым парнем из аграрного техникума на Толстого. Он жил у двоюродного дяди и ненавидел душные маленькие квартиры в панельных коробках. А еще заборно ругался, носил усы и добивался мамы молчаливой покорностью несколько лет подряд. Москву пришлось отодвинуть с рождением первого, Сашеньки, а потом и совсем забыть о столице с появлением Володи.