bannerbanner
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и безполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 11

83.


НАЗНАЧЕНИЕ ФИЛОСОФИИ. Сделать из необходимости служанку и помыкать ею, как только вздумается (потому что – отчего же и не помыкать, раз у нее такой дурной характер!) – вот, пожалуй, единственное назначение всякой философии, с которым она великолепно справляется. – Она возмущена? Ее задача совсем другая – познавать и подчиняться? – Ну, это-то еще никогда ей не удавалось.

84.


ПОДЗЕМНЫЕ ТАНЦЫ. Что уж греха таить, – я принадлежу к подпольному народцу, изнывающему под бременем стыда, малочисленному народцу, пролезающему во все щели и даже проходящему, в случае надобности, сквозь стены. У нас все не так, как у людей. Мы молчим, когда следует говорить и говорим, когда самое лучшее это прикусить язык. В наших карманах всегда можно отыскать какую-нибудь дрянь: у одного – дохлая крыса, у другого – прошлогодний снег или рецепт мышьяка. Мы поем на похоронах и свистим на торжественных сборищах, – не достаточно ли одного этого, чтобы нас ненавидели и гнали прочь? Чтобы обмануть людей и избежать наказания, мы придумали множество истин, которые гипнотизируют их словно взгляд удава. Мы раскрасили горизонты в чудесные цвета и объявили, что владеем тайной, позволяющей вернуть себе вечную молодость. Мы – изобретатели языка, на котором говорят все от мала до велика; сирены, зазывающие неосторожных путников волшебными песнопениями. Днем мы ходим среди людей, и стыд гложет нас за наши нелепые россказни. Но ночью… Ночью совсем другое дело. Ночью мы возвращаемся в свои подземные убежища, чтобы плясать там дикие танцы вокруг священного костра, в котором горят дневные истины. Лишь это мрачное пламя вселяет в нас надежду и дает уверенность, что наш стыд не вечен. – Отчего бы нам не начать говорить правду? – Этот вопрос можно услышать только от того, кто никогда не кружил вместе с нами, озаренный багровыми всполохами, подбрасывая в огонь все новые и новые истины.

85.


ЛОВЦЫ ИСТИН. Ловцы истин выходят рано утром, чтобы вернуться под вечер с сумкам, набитыми добычей. Всю ночь они трудятся в своих мастерских, чтобы на следующий день выставить на всеобщее обозрение еще не просохшие чучела, набитые ватой и травой. О, они не обманывают нас – это действительно истины, которые можно трогать руками и изучать их оперение и окраску. Какое трогательное и, вместе с тем, поучительное зрелище: его так любят дети и домашние хозяйки! Ловцы истин говорят: наша работа – самая важная. Что толку от истин, живущих на свободе? Разве они даются нам в руки? Теперь же мы можем исследовать и делать выводы. – Что ж, может и так. Но гуляя под сводами музея, где хранится собрание навеки умолкнувших истин, почему-то трудно отделаться от мысли, что единственно стоящим делом на этой земле может быть только поиск живой воды, которая смогла бы вернуть жизнь этим потертым и пыльным чучелам. Как было бы чудесно, если бы в один прекрасный день все они разлетелись и разбежались бы в разные стороны, на всю оставшуюся жизнь погрузив в великую задумчивость всех профессиональных истиноловов… – Но, тш-ш… Как бы эта маленькая фантазия сама не очутилась здесь, за какой-нибудь из этих застекленных витрин.

86.


Иногда мне хочется, чтобы мне приснился какой-нибудь Апейрон или Перводвигатель, или что-нибудь в этом роде; какая-нибудь понятная непонятность, дивная игрушка, вмещающая и мир, и судьбу; где все элементы, образы, вещи, идеи и поступки могли бы уместиться на моем столе, где царил бы закон, подобный чуду, и свобода мирно соседствовала бы с необходимостью так же просто, как жизнь со смертью. Я бы хотел видеть себя гуляющим по эти пространствам, садам и лабиринтам, в которых невозможно заблудиться, – себя, навсегда оставившим заботы о будущем и утратившим память о прошлом. Одно лишь тревожит меня: что как этот «апейрон» и в самом деле окажется правдой? Не свободным вымыслом, танцующим среди звезд свой легкий танец, а тяжелым гулом скатывающихся с горной вершины камней? – Тогда конец снам! – Не в этой ли тревоге причина нашего по-прежнему настороженного отношения к метафизике?

87.


Мы и сейчас – словно дикари у костра, пугливо всматривающиеся в темноту, вздрагивающие всякий раз от крика ночной птицы или порыва ветра. В лесу, где-то совсем рядом, живет загадочное чудовище, лесной Левиафан, грозящий погибелью всему живому. С детства мы слышали рассказы о нем от наших нянек и родителей, которые, так же как и мы, жались у костра, прислушиваясь к ночным шорохам и очерчивая вокруг себя магические круги. Мы помним наизусть все их рассказы и предостережения. Правда, чудовища никто не видел, – но разве наш древний страх – не верная порука тому, что оно действительно существует? Стоит упасть на землю сумеркам, как мы торопимся зажечь огонь, чтобы под его охраной рассказывать друг другу наши страшные истории. И – странное дело – эти рассказы, пожалуй, даже успокаивают нас. Так, словно улавливаемый словами до того таинственный зверь, начинает обретать какой-то зримый образ, – а ведь это, пожалуй, совсем не так страшно, как полная неизвестность. Может быть, со временем мы сумеем даже приручить его? Как знать? Правда, рассказывают, что он убивает взглядом (но значит, у него есть глаза). Его туловище утыкано тысячью ядовитых игл (выходит, он похож на дикобраза или ежа). Он увенчан рогом, который простирается до самых звезд (что ж, мы ведь и прежде встречались с носорогом и остались живы). Зверь ревет, словно сто раненных слонов (можно заткнуть уши) и извергает пламя (не такое ли, разве, как у нашего костра?). В довершение ко всему, он жесток и коварен (вот уж чем нас не удивишь!) Конечно, он опасен, – но и только: мы привыкли к опасностям. Чтобы навсегда привязать его к нашему миру, мы дали зверю священное имя, которое стреножило его не хуже хорошего ремня из первоклассной кожи. Теперь мы боимся его уже не тем страхом, что прежде; ведь вместе с именем приходит определенность, а из нее рождается уверенность… Отчего же каждый вечер, когда спускаются на землю сумерки и в небе загораются звезды, мы, как и вчера, как и тысячу лет назад, спешим поскорее разжечь свой спасительный огонь, в колеблющемся кругу которого мы продолжаем торопливо плести свои сети из слов и имен, пугливо вслушиваясь в подступающую к нам ночь?

88.


РАВЕНСТВО КОСНОЯЗЫЧНЫХ. На земле, конечно, существует множество различных равенств, которые уравнивают всех живущих, как правило, против их воли и желания. Но я знаю только одно, которое мне по душе: равенство погруженных в безмолвие, настороженно прислушивающихся к чему-то, чему нет имени на человеческом языке, не по своей воле ставших членами великого братства нищих, отмеченного чертами безысходного равенства, носящего имя равенство косноязычных. И не удивительно. Ведь у нас никогда не хватает ни мужества, ни таланта молчать, когда молчание вынуждает нас принимать себя в качестве последней добродетели. Право же, мы не добродетельны – косноязычные пифии, требующие, чтобы все от мала до велика прислушивались к нашим словам. Но разве мы и в самом деле стремимся к этой добродетели? О, как мы бежим от нее, словно от чумы, не замечая ни криков, ни насмешек и не испытывая стыда, полные рвущегося из нас безмолвия. Наша добродетель – в мычании. Мы спотыкаемся от слова к слову, помогая себе жестами и междометиями. Кому, кроме нас, ведомы эти косноязычные путы? Куда ведут они нас, умирающих в своих словах и не умеющих жить в них? Иногда мы огрызаемся, – когда хотим, чтобы нас оставили в покое: разве мало путей, которые не ведут никуда? Думаем ли мы так на самом деле? Не о другом ли наши мысли? Не выбиваемся ли мы из сил только потому, что надеемся, что наше молчание беременно полновесными, тяжелыми, как золото, словами? Или, может быть, мы думаем, что само это умирание и есть та великая находка, в чертах которой нам еще предстоит разглядеть черты Истины? Что наше зрячее безмолвие – только уловка, возвращающая нас миру? Возвращающая нам мир? Ведущая нас туда, где за искомыми словами скрывается нечто большее, чем просто сочетание известных букв, слогов и звуков? – Как бы то ни было, приходит время, когда мы начинаем подозревать, что наше косноязычие – лишь перевал, за которым нас ожидают тучные пастбища и хрустальные реки. Одним словом, – оно вселяет в нас надежду. – Надо ли искать другой пример, позволяющий ощутить властное присутствие безмолвия, перед которым безысходность нашего равенства становится абсолютной? Ведь наша надежда – всего лишь слабость, которая еще связывает нас с остальным миром, заставляя нас смотреть в его сторону. Я почти слышу, как словно летящий на огонь мотылек, она бьется о невидимое стекло молчания, чтобы снова и снова почувствовать на себе его власть.

89.


Допускаю, что нас не пустят даже на порог. Быть может, даже совсем прогонят прочь. Вполне вероятно, – хотя и не менее сомнительно, – что нас даже высекут или заставят учить наизусть «Путеводитель растерянных» Моше бен Маймона, где в частности, говорится, что многое из того, о чем сказано в книгах пророков, следует понимать иносказательно, тогда как невежественные и поверхностные читатели испытывают великие замешательства, ибо они принимают сказанное дословно. (Впрочем, в другом месте он замечает, что «иногда истина обнаруживается столь ярко, что мы ее воспринимаем как бы при свете дня»).

Вместе с тем, я не исключаю того, что нас ожидает лучшее, много лучшее, чем это: например, ложа в партере, прочувствованные славословия в наш адрес или скромное подношение: каждому – то, чего ему не доставало, или, может быть, даже чуть больше того.

Не могу допустить только одного, – что выйдет какой-нибудь третьестепенный ангел в чине сержанта и скажет: – А теперь давайте-ка все сначала!

90.


Независимо от того, верят ли те или иные люди в загробную жизнь или нет, всех их можно поделить на две категории – скучных и скучных невыносимо. Первые полагают, что в Царство Небесное следует входить только в отутюженном воротничке, тогда как вторые настаивают на том, чтобы воротничок был не только отутюжен, но и накрахмален. Что до меня, то я всегда подозревал, что для такого случая мне больше всего подходят мой старый черный свитер и стоптанные тапки. Было бы недоразумением считать это мнение бунтом. Что же делать, если в свитере я чувствую себя намного удобней? Конечно, форма одежды, что ни говори, вещь серьезная. Но разве приведенная причина не заслуживает, чтобы для меня сделали исключение?

91.


Войти в Царство Небесное голым – что за вздорная фантазия!

Ничуть не более, впрочем, чем та, согласно которой мы посвятим остаток Вечности созерцанию вечных истин, – например, закону тяготения или способам извлечения квадратного корня. Разумеется, согласно этой блестящей перспективе, нам непременно выдадут отвечающее случаю обмундирование. Так не в этом ли все и дело? И что, если «вечные истины» – это всего лишь повод поприличнее одеться?

92.


Существуют ли обиды, которые нельзя простить ни в этом мире, ни в том, – спрашивает Лев Шестов. Если такой вопрос возможен, то, быть может, и ответ на него окажется совсем не таким, который мы ожидаем. Правда, опыт и здравый смысл по-прежнему подсказывают нам, что Время исцеляет все; нет ничего под солнцем, с чем не сумел бы справиться этот величайший лекарь, лишающий нас памяти и вытирающий слезы. И все же: нельзя ли предположить, что бывают обиды, которым дано уйти из-под власти Времени и его хваленных лекарств? Ускользнуть от его неусыпной и равнодушной опеки? Ведь каждый из нас знает, пожалуй, о таких обидах, забвение которых было бы и кощунственно, и недостойно, каждый хоть раз в жизни – да клялся не забыть и не простить, и, стало быть, то, что навязывает нам Время-лекарь – совсем не то, что нам действительно надо. Ускользнуть от Времени? Ради наших обид? Не скажем ли мы чего доброго, что они открывают нам Истину и дарят Вечность? Отчего бы и нет? Обида, сбросившая со счетов весь мир и сама ставшая миром, осмелившаяся рассчитывать только на саму себя, все утратившая и все себе вернувшая, – разве в ее облике и в облике сотворенного ею не проступают черты Истины? Не обладает ли она загадочной способностью творить и строить – эта обида? Да и куда еще идти всем этим истинно-обиженным, – этим увечным, убогим, потерявшим и потерявшимся, – куда еще идти им, как ни сюда, в обитель своей собственной обиды, где еще им укрыться, как ни здесь, среди неприступных стен и уносящихся в небо башен? Не здесь ли они – как дома? И не отсюда ли суждено им рано или поздно начать отдавать свои долги? И пусть они приходят, наши обидчики, чтобы вволю посмеяться над нелепостью и сомнительной благоустроенностью наших новых жилищ. Наш мир – и лучше, и истиннее, хотя бы по одному тому, что мы создали его сами, – а ведь до сих пор мы думали, что только одному Богу подвластно творить и распоряжаться своим творением. Как знать, может и Сам Он, сотворивший это дерзкое и непонятное дело, которое еще совсем недавно мы называли нашим миром, сотворил его только в силу какой-то вечной обиды, которую нельзя, немыслимо простить и забыть, и благодаря чему, быть может, мы еще можем надеяться найти с ним общий язык.

93.


ИСТИНА ВЛАСТИ ИЛИ ВЛАСТЬ ИСТИНЫ. Уверенность Шлейермахера в том, что именно Спинозе принадлежит заслуга последовательного и ясного раскрытия Истины, при всей своей нелепости (или, скорее, именно в силу этой нелепости) весьма любопытна. Спиноза, конечно, – частный случай и его последовательность столь же последовательна, как и перебранка на коммунальной кухне. Но на мысль Шлейермахера, тем не менее, стоит обратить внимание. Вся она, впрочем, исчерпывается простой формулой: в мире должна царствовать логика. Только этой последней дано приводить нас к Истине, – подобно тому, как привела она к ней Спинозу, – к Истине, которая ведь и сама есть не что иное, как царство и торжество логического. И верно: раз наш путь к Истине лежит через логическую последовательность, то и сама она ни в коем случае не может стоять особняком – будучи завершением и вершиной этого пути. Гегелевский панлогизм только до неприличия громко указал на всем известное: ловить Истину в силки логической последовательности, значит самим изъявить добровольное согласие быть пойманными в ловушки, которые расставляет для нас Истина. Другими словами, Истина занята тем, что сама себя ловит, мы же не вольны свободно и непредвзято искать пути к ней, но вынуждены только послушно следовать туда, куда она нас ведет. Говоря, что первейшая обязанность философа заключается в том, чтобы быть последовательным, Кант, собственно, только отметил, что единственная заповедь, которой нам надлежит следовать, есть заповедь послушания и покорности. На том же настаивает и Декарт, заметив, что принудительная сила доказательств делает необходимым убеждения. Хотим мы того или нет, но значить это может, пожалуй, только одно: наши убеждения не только навязываются нам кем-то или чем-то извне, но в точном смысле этого слова, у нас нет и быть не может никаких своих собственных убеждений. Сказать: «мои убеждения», значит немедленно впасть в contradicio in adjecto. Если кто и обладает убеждениями, так эта Истина. Мы же пользуемся только тем, что она нам навязывает; все прочее – только домыслы, фантазии, сомнительные мнения, которые, быть может, и играют в нашей жизни огромную роль, но ведь и сама эта жизнь – с точки зрения Истины – ценна лишь в той мере, в какой она подчиняется самой этой Истине. Скажут: – Помилуйте! Истина – милосердна, – трудно найти сомневающихся в этом! Разве не в силу своего милосердия она позволяет нам познавать и исследовать себя, – так будем же благодарны ей за это! В конце концов, то, что мы называем «наши убеждения» – это всего лишь наш дар Истине, – дар, который мы получили от нее самой. Разве возможно нам сотворить хотя бы былинку? – О, эта первейшая добродетель философии – самоуничижение! Мы не торопимся спросить: по какому праву? Спрашивать так, значит сомневаться в очевидном: Истине все позволено в силу ее истинности, – этот урок мы вызубрили еще в начальной школе. Именно в силу своей царственной истинности повелевает она, – могут ли быть на сей счет какие-нибудь сомнения? И все же мы спросим: что тут важнее – то, что царствует или, быть может, сам факт этого царствования? Истинность Истины или ее сила? Я уверен, что важнее второе и Шлейермахеру никогда бы не пришло в голову благоговеть перед Спинозой, ни посчитай он открытый им путь к Истине, и саму Истину обладающими неоспоримой и последней Властью, которая основывается на столь же неоспоримой и последней Силе. Истина всегда и в первую очередь – только властная сила, все же то, что она нам демонстрирует в качестве истинного, освящено этой силой и существует благодаря ее власти. Пусть кто-нибудь возьмется доказать (или хотя бы только показать), что сила является только следствием истинности, и что сама истинность есть все же нечто особенное. Разумеется, Истина всегда выступает как некоторое истинное содержание, которое, впрочем, отличается от любого другого. Любое другое, как бы незначительно оно ни было, также имеет некоторую истинность, но оно также выступает и как некая власть, властвующая в своих собственных границах. Но абсолютное содержание Истины означает абсолютную и ничем не ограниченную Силу и ничем не обусловленную Власть. Сказать, что одно никак не отделимо от другого или же, что Сила и Власть Истины рождаются и исходят из ее истинности – значит, конечно, грешить против очевидности. Ведь если бы закон противоречия говорил не о двух, а, допустим, о трех объектах, или сумма 2 и 3 всегда равнялась бы 6-ти, или если бы мы рождались глубокими стариками и умирали бы, достигнув младенческого возраста – разве имели бы мы какие-нибудь основания не принимать это в качестве истинного? Допустим даже, что все в нашем мире чудесным образом вдруг стало бы другим (и соответственно с этим стали бы другими и наши представления) – какие бы достаточные основания нашли бы мы тогда, чтобы возразить против истинности нового положения вещей? Очевидно, что мы имели бы тогда тоже твердые убеждения ничуть не уступающие прежним. Очевидно, далее, что эти «убеждения» проистекали бы только из силы убеждающего нас, – силы, которую мы были бы вынуждены считать выражением самой истинности. Логика, требующая принять и признать эту новую истинность, тоже была бы тогда другой, – но прежним остался бы ее принудительный характер, прежней осталась бы и сама эта Сила – властвующая и покоряющая – и ложь, объявляющая эту Власть властью Истины.

Словом, очевидно (хотя и никогда не принимается в расчет), что то, что заявляет о себе, как об истинном, никогда не может оправдаться иначе, чем через насилие и принуждение. Сила и Власть всегда – прежде истинности, которая только их тень.

Не от того ли и о самой Истине мы говорим, как правило, только как об adaequatio intellectus et rei, – или – если перевести это на нормальный человеческий язык – как о нашем заведомом согласии подчиниться всему, что бы ни предложила нам Власть?

И если Истина и ее истинность есть все же нечто другое, чем просто adaequatio, которая безраздельно властвует над нами в качестве «убеждений», – то не утратили ли мы в действительности само представление об Истине? Не перестали ли чувствовать ее, как особенное? Не подменили ли власть Истины истиной Власти?

Спросят: вправе ли мы решать: какой быть Истине? Наше ли это дело предъявлять к ней претензии? Разве должна Истина оправдываться перед нами?

Но ведь дело в том, что Истине и не приходится оправдываться, – ибо сама она есть именно это: всеоправдывающее Оправдание. Оправдываться приходится как раз Власти, ибо, чем же еще посчитать все эти выковывающие наши «убеждения» логические ухищрения, доказательства, аргументы, отсылки к тем или иным самоочевидностям, как не оправданиями? Правда, сколько бы истина Власти ни старалась, а оправдаться ей все же никогда не удается. Еще того хуже: чем дальше, тем настойчивее и глубже размывают подземные воды скептицизма фундамент, на котором выстраивает свои оправдания эта принуждающая сила. Собственно говоря, вся история метафизики – понятая, как история принуждения – есть история неудачных и неудавшихся попыток оправданий, оправдывающих истину Власти, – да, ведь, пожалуй, эта история, кажется, уже подошла к концу? Следует ли нам поэтому пугаться шума подземных вод? Разрушая власть, принуждения и ставя под сомнения наши «убеждения», они, похоже, дают место чему-то другому. Не самой ли Истине, возвращающей себе свою изначальную власть? Истине, как свидетельствующей о себе до и прежде всякого конкретного содержания, – вернее сказать: охраняющей и оберегающей это содержание, опекающей и делающей его воистину истинным, освящающей его и над ним властвующей? Ведь в законном властвовании нет ничего позорного. Такая власть властвует, как властвует вот это небо или падающий за окном снег, как властвует шум дождя или детский смех. Не такова ли она – истинная власть – Власть Истины? И не ее ли мы и ищем, как свою собственную?

94.


Отправляясь на поиски Истины, главное, – не забыть дорогу назад. Впрочем, как правило, об этом начинаешь вспоминать только тогда, когда попадаешь в ее сети.

95.


Читая отчеты охотников за Истиной, довольно трудно бывает отделаться от впечатления, что это вовсе не они преследуют Истину, а сама она настойчиво домогается встречи с ними, они же – всего лишь беглецы, путающие свои следы и пытающиеся убедить нас, что именно в этом-то и заключается славное искусство охоты. – Что же напугало этих бесстрашных ловцов? – Истина настигает! – вот тревожная изнанка их рассказов. – Знать бы, что нам следует ожидать от преследующего нас безымянного чудовища! – вот мелодия, которая пробивается сквозь плотную кладку слов. Мелодия, которую они не умеют скрыть, как бы ни старались.

96.


Истина настигает, кого хочет и когда только хочет, не сообразовываясь ни с положением, ни с правилами приличия, ни нравственными качествами настигнутого. Что же делает она со своими жертвами, эта попрыгунья? Да, ровным счетом ничего, если, конечно, не считать того, что она внушает попавшему к ней в лапы такое отвращение к самой себе, что того начинает тошнить всякий раз, когда он слышит или читает об этом предмете. – Нельзя не согласиться: в странные игры играет эта Госпожа!

97.


Те редкие истины, которые вызывают у меня доверие, как правило, учат не принимать их всерьез. Еще большую симпатию я испытываю к истинам, которые выбиваются из сил, требуя, чтобы их поскорее преодолели или, другими словами, чтобы их втоптали в грязь. Смех и Унижение – две царственные особы, встречая которых, начинаешь подозревать, что кое-какие истины все же что-нибудь да значат на этой земле. Все остальные – только жалкие потаскушки, прикидывающиеся принцессами.

98.


Проснуться утром и лежать, перебирая в памяти недавние сны. Поставить чайник и вымыть оставленную с вечера посуду. Пойти за сигаретами и слушать, как скрипит под ногами снег. Греть руки над газовой конфоркой. Полить цветы. Покормить кошку. Провести рукой по корешкам ненужных книг. Сесть за стол и написать первую строчку. Прочитать несколько страниц «Этики». Отправиться вечером в гости, пить чай и беседовать об исторических катаклизмах. Смотреть в твои глаза и все время чувствовать, какая тишина царствует в мире, – снаружи и внутри него.

99.


Не находка ли это для Вечности – сегодняшний день? – Боюсь только, как бы он не оказался больше Вечности, которая рискует затеряться в этом дне, как оказался затерянным в нем я сам.

100.


Конечно, в этом есть нечто кощунственное – петь и танцевать, тогда когда рушится целый мир! Еще большее кощунство заключается в том, что мир, похоже, рушится именно из-за того, что мы поем и танцуем! Но разве есть в этом наша вина? Мир не выносит легкости, наши же танцы так легки, что каждое па обрушивается на него словно стопудовый молот. Быть может, стоит остановиться? Но это не в нашей власти. Тогда хотя бы пожалеть о нем? Ведь сострадание, пожалуй, последнее, что еще связывает нас с миром. – После, после! Сначала дотанцуем до конца все наши танцы. И не стоит спрашивать, что мы намерены делать после того, как рассыплется в прах последний камень.

101.


Наши слова умирают, не успев прикоснуться к вещам, и наши мысли рассыпаются в прах, не добравшись до сути. Пусть плачут об этом те, у кого еще осталось время. Я же скажу – не велика печаль! Нужны ли нам вещи, не желающие внимать нашим словам, и зачем нам Истина, которая не хочет покоиться в наших объятиях? Похоже – и то, и другое – только порождение дурного сна. Будем поэтому посылать наши стрелы в цель, которую мы выбираем сами.

На страницу:
5 из 11