bannerbanner
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и безполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 11

И все же – это только полдела.

Не любим ли мы повторять (особенно на рассвете, в ожидании палящего дня): – Наша цель достигнута. Мы убили все истины, ради нашей свободы. – Не свободы ли умирать от жажды? Или, быть может, свободы одиночества, шарящего по кромке горизонта воспаленными глазами? Бежит ли кто в пустыню ради самой пустыни? Ложится ли кто под нож хирурга ради боли, которую тот причиняет? Раз так, следует спросить: не обзавелись ли мы здесь новыми истинами и новыми словами? Или, быть может, мы пронесли сюда прежние истины и слова, способные навевать нам приятные сны и делать наше существование вполне сносным? Не контрабандисты ли мы, тайно проносящие свой товар мимо застав и заграждений? Разве не утешаем мы себя, говоря: эти ожоги, и эта жажда – всего лишь дань, которую мы платим времени. Мы убили все истины, не следует ли нам теперь ждать награды?

Прислушайтесь и оглянитесь вокруг себя, пока солнце еще не ослепило ваши глаза: отсюда не возвращаются назад. Пустыня поглотила наше прошлое и будущее; она стала нашим миром, не знающим границ. Разве ждать награды – это не то же самое, что жаждать возвращения? И разве не о том же возвращении твердит надежда, призывая нас идти вперед, до тех пор, пока мы ни пересечем бесконечность? Вечно ли нам бродить здесь, под палящими лучами, теша себя ночной прохладой, приносящей надежду, вспоминая зеленые луга и ледяные источники? Не предстоит ли нам еще одно дело, о котором мы не подозревали прежде: убить истинность этой надежды, и этой пустыни, и истинность себя самого, бредущего под ее небом?

64.


ЭПОХА ПОСЛЕСЛОВИЙ. Нашу эпоху следовало бы назвать эпохой послесловия. Как и всякое послесловие, она не имеет будущего, ибо будущее подобно отражению – оно существует в силу скрытых в настоящем возможностей – нам же выпало исчерпать все возможности и расставить все точки. Но эта эпоха не имеет и прошлого. Ведь прошлое – всегда только тень будущего, которое возвращает его настоящему. (Его, впрочем, можно сравнить также с услышанной молитвой). Вероятно, нам следовало бы сказать, что эпоха, в которой мы живем, целиком принадлежит настоящему. И это было бы верно, если бы это настоящее не просвечивало само через себя, подобно гаснущему вечернему небу. И верно! Ведь подлинное настоящее твердо стоит на земле, без страха заглядывая за горизонт, – оно творит и прошлое, и будущее, зная, что без них оно – всего лишь снящийся самому себе сон. Наше настоящее не знает ни вчера, ни завтра. Ни таково ли оно и в самом деле – наше настоящее: призрак, не отбрасывающий тени, мираж, блуждающий в пустом пространстве, о котором он не может сказать ни «да», ни «нет»? Оно не властвует ни над прошлым, ни над будущим, бессильное творить, лишенное покоя, не узнающее самого себя. – Итак, ради этого писалась вся Книга? Что ж, может быть и так. В конце концов, эта мысль возмутительная только для тех, кто думает, что именно на этой Книге сошелся клином белый свет. Существуют, быть может, и другие Книги, и даже лучше этой, – прочитанной и отложенной в сторону.

65.


Сколько бы ни путала метафизика сны с явью, сколько бы ни приписывала своим грезам реальность, – в глубине души она всегда помнит, что сон – это сон, а реальность – нечто прямо снам противоположное, ей неподвластное, враждебное и чужое. Перед лицом этой реальности, метафизика всегда чувствует себя в роли беглянки, хотя, по правде говоря, что может быть нелепее: та, которой принадлежит весь мир, бежит сломя голову, спасаясь от неутомимой погони! Чувствует ли она, что ее власти над временем, пространством и Судьбой не хватает чего-то очень существенного, или, быть может, что есть какая-то совсем другая власть, или даже еще хуже – другое время, другая Судьба, другое пространство, о которых ей ничего не дано знать? Тревожит ли ее неспособность отказаться от грез и пойти навстречу реальности?.. Как бы то ни было, метафизика – вся испуг, вся трепет, вся – ожидание неизбежного. Ей следовало бы, наверное, затаиться и умолкнуть, – но как раз этого-то она и не умеет. Не петь и не славословить, значит для нее то же, что и умереть. И она поет, чувствуя за спиной холодное дыхание того, что называют реальностью, шорок неотвратимо приближающихся шагов. Если бы только научиться превращать это чудовище в сны! Но вся беда в том, что реальность охотно позволяет превращать себя во что угодно. Облекаясь в любые образы и одеяния, она, как и прежде, не устает угрожать божественной свободе сновидений, обрушивая на них стрелы из своего безмолвного и невидимого царства.

66.


Когда сегодня я думаю о тебе, то это значит, что я лишь постигаю разделяющее нас пространство, – все, что есть у нас сегодня, – это пространство, которое стало нашим домом.

Это совсем не значит, что я помню о тебе, – ведь память как раз разделяет и уводит прочь, она отдает нас прошлому, лишая надежды на возвращение, – наш же дом – это никогда не завершенное «сейчас», не знающее никаких преград; возможно, его стоило бы сравнить с Вечностью, если, конечно, это слово еще имеет какой-нибудь смысл.

Бродить из комнаты в комнату или стоять у окна, слушая, как шумит в мокрой листве дождь, – не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и ни за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?

Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же, дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты – сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание – затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканный из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?

Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука.

67.


Так значит, метафизика умерла?.. Что ж, в таком случае, да здравствует метафизика!.. – Позвольте, да ведь она только переменила имя и изменила прическу?.. – Вечная история.

68.


Тот, кто продолжает уверять, что метафизика только и знает, что славить необходимость, имеет на сей счет совершенно превратные представления, придавая слишком большое значение словам. Слова, как всегда, лгут, зато хитрая бестия обладает чудесной способностью обращать камни в хлеба: стоит ей запеть, как место всякой необходимости занимает свобода. – Нам, впрочем, это понять нелегко, ведь мы творим, как правило, другие чудеса: славословим свободу, чтобы немедленно одеть ее в смирительную рубашку необходимости.

69.


Как долго гнали мы Истину по лесным тропам и болотам в надежде, что она ответит нам на наши вопросы, пока, наконец, не загнали ее в ловушку, из которой ей уже не выбраться! Но чем дальше мы преследовали ее, чем хитрее становились наши капканы и западни, тем все более знакомыми делались ее черты. И лишь когда под наши победные кличи, она испустила последний вздох, мы начали догадываться, что охотились на самих себя. – «Пустое, – спешат заверить нас круглоголовые мудрецы. – Посмотрите: ведь мы-то по-прежнему живы!» – Вот уж воистину: кому не было дано, у того и отнимется. Да, разве ни потому только мы и живем, что стоим здесь, над ее когда-то прекрасным телом, словно прикованные к нему невидимыми цепями, терзаемые болью, не в силах отвести взгляд от содеянного? – Разве не эта боль и есть наша жизнь, – то, что вы называете жизнью, – все, что от нее осталось, все, что мы можем завещать нашим детям? Стихнет боль и кончится жизнь.

70.


Театр, куда каждый вечер зазывает нас метафизика, всегда славился своими декорациями, изображающими беспредельные дали и невообразимые пространства, раскрашенные в розовое и голубое. С каким упоением игралось на этих старых подмостках! Какие страсти кипели здесь, под стеклянным солнцем! Но со временем краски на декорациях выцвели и местами осыпались. Половицы расшатались и скрипят, и сквозь щели в стенах тянет сыростью и холодом. С тем большей страстью продолжает метафизика играть свою роль, так, что начинает казаться, что и сумрак, и запустение, и пыль, все входит в замысел ее пьесы. На что, собственно, она надеется, – ведь у нее совсем не осталось зрителей? – «Великий ветер!» – кричит она и в ее голосе слышаться совсем незнакомые ноты. – «Приближается великий ветер!» – И ведь верно: уже стучат и хлопают незапертые ставни…

71.


Кто никогда не кружил с метафизикой в ее лунных танцах, тот по-прежнему будет думать, что «свобода» – это одно, «необходимость» – другое, а между «действительностью» и «сном» такая же разница, как между небом и землей. – Разве вы никогда не были влюблены? Тем ли вы были заняты тогда, что ловили свою возлюбленную на противоречиях? Неужели вы тратили время на то, чтобы вникнуть в ее ребяческий лепет? – Ну, разумеется, «свобода» – совсем не то же самое, что «необходимость». Но при чем здесь метафизика? Виновата она разве, что вам приснилось однажды, что она занята только определениями и доказательствами? В конце концов, каждому снится только то, что он заслуживает. У метафизики же только одно занятие, – лунные танцы.

72.


Любовь, которую мы привычно называем одним из наших чувств, составляющих наш внутренний мир, в действительности, совсем не является исключительно нашей собственностью. Правильнее считать, что ни она принадлежит нам, но сами мы принадлежим этой любви и созидаемся ею, подобно тому, как заливающий землю лунный свет принадлежит не себе, но созидается невидимым солнцем. Конечно, это звучит нелепо, ведь все мы знаем, что любовь – это всего только одно из многих переживаний, которое приходит из глубины сердца, чтобы подтвердить наше существование. Правда, мы охотно признаем, что она порой властвует над нами помимо нашей собственной воли, ведь недаром же любят повторять, что любовь зла, а сердцу не прикажешь, – но, в конце концов, мы наперед уверены, что это сжигающее, пьянящее или просветляющее нас чувство все же всецело принадлежит только нам, – тому внутреннему миру, который мы ценим более всего, с завидным упорством противопоставляя его всему «внешнему».

Но все же я повторю: владеющая нами любовь не живет только в сердцах, – она больше и сердца, и самого меня, ибо ей под силу то, что невозможно ни для меня, ни для тех, кого я люблю: созидать свое собственное пространство, предназначенное для нас, любящих и внимающих своей любви; пространство, превозмогающее обыденность декартовской и ньютоновской реальности, – неявное для остальных, но принадлежащее нам лишь постольку, поскольку оно принадлежит самому себе.

Эта Любовь, – а ведь мы говорим о Любви, а не о привязанности или привычке, – эта Любовь-Пространство подобно тому изначальному свету, в котором рождается и тот, погруженный в молчание лес, сохранивший наши голоса и наше дыхание, и этот исхоженный из конца в конец ночной переулок, где мы обсуждали диалектику Парменида и Федона, и сами мы, пронизанные этим светом, обязанные ему собой и ему принадлежащие. Мы вступаем в нее, как вступают в свой собственный Дом, помня, что без него мы только погруженные в себя тени, изгнанные и обреченные скитаться в чужом мире и обживать чужое пространство, которое никогда не станет нашим собственным.

73.


Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств.

74.


Я подозреваю, что детство Истины похоже на мое собственное, а ее юность прошла среди тех же улочек и переулков, по которым бродил когда-то я сам. Оттого, вероятно, нам есть что вспомнить. Случайно ли, что у нас одни и те же любимые места, которые мы выбираем для прогулок? Правда, довольно часто мне случается гулять и одному. Но что за беда? Я знавал множество людей, вынужденных всю жизнь гулять в лучшем случае только в сопровождении собственного зонтика.

75.


Лицо, походка, манеры, даже голос Истины меняются по мере того, как стрелки часов движутся от полудня к вечеру. Люблю ли я ее от этого меньше?.. Непостижимо! Ведь завтра она будет другой?.. Ну, что ж. Зато я останусь тем же, что и прежде.

76.


– Вы были бы отличной парой! – говорят мне, время от времени, знакомые и друзья. – Что за вздор, в самом деле! Истина в роли домашней хозяйки! Истина, стирающая пеленки и наставляющая меня по части диеты и носовых платков! Чего доброго ей еще вздумается наставить мне метафизические рога или открыть в моем доме богадельню для нищих духом. Уж я-то знаю, на что она способна, это кроткое чудовище, недаром никто до сих пор не поторопился предложить ей руку и сердце. Нет, лучше мы останемся друзьями. Будем, как прежде, бродить по ночному городу, когда нам вздумается, станем ворошить общие воспоминания и подтрунивать друг над другом. Брак – дело серьезное.

77.


ОРФЕЙ. История Орфея и Эвридики, – быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, – случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет толком ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись место и для этой истории, – в прошлом или в будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А значит – эта история принадлежит не времени, а вечности, – правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее, это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, – всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем словом «бессмертие». Значит ли это, что время унижено? Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все же что-то другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность – это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, – любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможности.

78.


И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие другие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет и не должно быть места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются только тебя одного, – как бы значителен или невыносим ни был бы их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще, кроме него, мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, – кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело-то совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и не сопереживай услышанному, но сам ты никогда не спустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, – если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей, в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность имен и событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому – бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения…

79.


Впрочем, может быть, все обстоит не так, или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно поэтому, я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, – пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может – говорю я себе – истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее – то, что мы ошибочно называем «жизнью» – возможно, не имеет никакой цены. И значит, – мне начинает казаться, что это «значит» снисходительно улыбается, чувствуя над нами свою безграничную власть, – наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? – Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель – также озарены светом вечности, а стало быть, – и это самое главное, – светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание – это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самими собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой вечности. – Они всем хороши, – и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, – конечно же, ради нашего же блага! – и эта вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику…

80.


Итак: всякое ли спасение желанно?

81.


Сократ: А вот и Калликл… Здравствуй, Калликл.

Калликл: Здравствуй, коли не шутишь.

Сократ: А с чего это мне шутить, милый? Разве что Ареопаг присудит мне первое место за отгадывание загадок.

Калликл: Что до Ареопага, Сократ, то я слышал – там затевается что-то, касающееся тебя. Похоже, кто-то снова пожаловался, но ведь тебе нечего бояться, верно?

Сократ: Знаешь, что я тебе скажу, Калликл? Боятся все, только мало кто способен обуздать свои страхи. Поэтому пусть каждый занимается своим делом – Иоргос расписывает свои горшки, Кебрен-водовоз возит свою воду, а я, с божьей помощью, начну разгребать завалы в сердце человеческом.

Калликл: Ты всегда так говоришь, Сократ, словно у одного тебя пасется жирная истина, а остальные только делают вид.

Сократ: Если бы я не пас свое стадо, вы все давно бы уже разбежались по домам, а персы заковали бы вас в железо и отправили на рынок рабов.

Калликл: Никто не отрицает, Сократ, твоих заслуг. Но в последнее время тебя словно подменили. Ты водишь сомнительную дружбу с какими-то грязными людьми, избегаешь старых друзей, и на все вопросы отвечаешь грубой и нелепой ерундой… Да еще этот ужасный крик, который разносится по всем Афинам, так что собаки попрятались по своим норам, а кошки бежали из города, и так же поступили вслед за ними даже некоторые люди…

Сократ: Если ты не забыл, Калликл, то я все же напомню тебе о том, что все люди рождаются свободными, свободными и умирают, вот почему нам не следует делить людей на «грязных» и «чистых»; это знают лишь боги, да и то, думаю, не всегда.

Калликл: Ладно, Сократ, пусть будет по-твоему. Но объясни хотя бы, зачем ты кричишь возле каждого дома, славно пьяный корибант, у которого украли бубен? Так что же случилось, Сократ?

Сократ: У меня нет привычки прятать от друзей что-либо важное, тем более, такое, которое могло бы принести им пользу. Вот почему я не тороплюсь объявить что-нибудь истинное, прежде чем оно удостоверит нас в своей истинности… Да ты и без меня все это знаешь прекрасно. В противном случае тебя бы вряд ли избрали на второй срок в счетную палату при Ареопаге.

Калликл: Но при чем тут крики, любезный? Мало нам разве торговцев водой или циркачей, от уличных криков которых можно оглохнуть? Если тебе надо кричать, то выйди из города и кричи, сколько твоей душе угодно. Это будет и справедливо, и разумно.

Сократ: Если судить, так как ты судишь, Калликл, тогда, конечно, надо признать твою правоту и ей подчиниться. Но есть и другая правота и о ней наши слова.

Калликл: Пока я слышал только слова в защиту криков, Сократ.

Сократ: Это потому, что ты не хочешь видеть дальше своего носа, Калликл. Но если бы ты только захотел, то легко догадался – что делают здесь эти крики.

Калликл: И что же?

Сократ: Сущую ерунду, милый. Они требуют, чтобы привратники открыли небесные ворота и впустили нас на Олимп. А еще – чтобы все, кто нуждается в помощи – получили ее, будь то лекарство от любви, сжигающей ненависти или прозрачный детский смех… Вот что означают эти крики, милый.

Калликл: Ты, наверное, сошел с ума, Сократ. Виданное ли дело – требовать у Небес то, что тебе не принадлежит, – да даже если и принадлежит, какая разница? Ведь дело идет о том, быть ли по-прежнему нашему Городу великим – или же скоро все начнет разрушаться и предаваться забвению. И потом, что это за панибратство такое, Сократ? Это ведь не собаки, чтобы бегать им за хозяином. Это Небеса, разрази меня гром, и если ты и дальше собираешься кормить меня сомнительными байками о богах, то нам лучше будет разойтись и не мешать друг другу.

Сократ: Мне кажется, что ты не совсем хорошо понимаешь, о чем идет речь, Калликл. А надо сказать – она о том, что в последнее время боги оставили нас, перестали обращать на нас внимание, ускользают, стоит тебе только вспомнить наши имена, и вообще ведут себя так, словно нас вообще не существует в этом мире.

Калликл: Мне все-таки кажется, что ты сошел с ума, Сократ. Хоть теперь, по крайней мере, я могу догадаться, куда плывут твои мысли. Я угадал, Сократ?

Сократ: Надеюсь.

Калликл: И значит этот крик…

Сократ: Совершенно верно. Этот крик должен разбудить Небеса, чтобы они хотя бы объяснили – в чем наша вина. Вот почему и днем, и ночью я готов кричать, надеясь, что рано или поздно нас услышат и тогда все пойдет, как следует – боги на Олимпе, герои в битвах, люди на земле.

Калликл: Послушай Сократ, а нельзя ли мне покричать вместе с тобой, ведь вдвоем можно управиться в два раза быстрее!

82.


МЫ – МОДЕЛЬЕРЫ. Для нас не секрет: Истину почитают, главным образом, за ее одежду. Поэтому мы одеваем ее по своим собственным выкройкам, не жалея ни сил, ни выдумки для того, чтобы угодить взыскательной публике. Здесь нельзя ошибиться. Сузить или расширить, укоротить или, наоборот, удлинить, пришить накладной воротничок или вовремя отпороть оборки, – никому и в голову не придет, что в этом-то все дело. Приходит время – и мы выводим свою Истину на всеобщее обозрение, чтобы услышать хор похвал и сладкий гул одобрения. Как хороша она в своем новом наряде! – Мы же втихомолку смеемся и не перестаем кланяться, когда нам рукоплещут… Не жалейте ладоней! Слава Богу, у нас в запасе еще достаточно материала и фантазии, чтобы еще не раз порадовать вас своим нехитрым искусством…

На страницу:
4 из 11