
Полная версия
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
124.
Впрочем, какое многословие вокруг одной единственной фразы, к тому же записанной две с половиной тысячи лет назад и почти наверняка искаженной последующими переписчиками! – Но ведь, кажется, именно это и называется «наша культура»? И не ее ли голосом мы начинаем говорить всякий раз, стоит нам открыть рот или взяться за перо?
125.
Одинокий волчий вой, раздающийся у подножья гор, возвращающийся эхом, перекатывающийся по камням и, наконец, исчезающий в глубине леса, чтобы повториться вновь и вновь. От него снимаются с насиженных мест уснувшие птицы и воздух кажется еще морознее. Похоже, он обращен в никуда и ни к кому, этот плывущий над мерцающим снежным настом и ледяными глыбами первобытный звук. И все же он – нечто большее, чем просто звериный вой. Он – зов, зовущий и ожидающий ответа; знак, отмечающий конец последней тропы. Отчего бы и нам не поучиться у этого зова, тревожащего пустоту и силящегося одолеть сковавшую землю зимнюю ночь? – Кричать в никуда? Взывать ни к кому? Не пустое ли это сотрясение воздуха? Где же наше мужество, обязующее нас сносить и терпеть, петь и улыбаться? – Да не само ли оно и приходит к нам в одеянии этого ночного зова, – невидимое и никем не услышанное, обреченное сносить насмешки, зовущее и ждущее ответа? Или, может быть, разговор идет о другом мужестве, – мужестве, прикусывающим язык и стирающим зубы?.. Надеюсь, что у него-то не будет ни единого шанса.
126.
Дошедшие до нас фрагменты Гераклита, разбросанные и несвязанные, может быть, лучше удостоверяют истинность того, о чем он намеревался нам рассказать, чем не дошедшее до нас целое. Но еще лучше свидетельствуют об этой истинности те лакуны, которые остались между фрагментами. Они поистине безграничны. То, что открывается за ними, нельзя вместить ни в какие слова, ибо из этой безграничности на нас смотрит лицо самой Истины, – прекрасное, как встающее над пустыней солнце, – опаляющее или убивающее все живое.
127.
В конце концов, хотим мы того или нет, все написанное носит именно фрагментарный характер, сколько бы ни хотело оно казаться связанным и законченным. В этом отношении книги похожи на людей: они молчат о самом главном, не в состоянии ни выразить его должным образом, ни часто даже уразуметь саму эту невозможность. Все, что они умеют – это манить нас обещаниями привести в царство завершенного и последнего. Нет сомнения, что они жаждут овладеть этой завершенностью не меньше нашего; не отсюда ли и эта странная страсть к многописанию, эта невозможность остановиться и поставить последнюю точку? И то: сколько ни напиши, а всякая полнота законченного немедленно обернется сиротливым одиночеством фрагмента. Какой несправедливостью кажется эта всегда ускользающая завершенность последнего! Ведь она была так близка! Я, впрочем, придерживаюсь другой точки зрения. Если что-то еще и оберегает нашу надежду овладеть желанной завершенностью и сделать эту близость окончательной, так это, пожалуй, только эта волшебная способность любого написанного оборачиваться жалким фрагментом, – почти невидным среди множества себе подобных… Не эта ли дорога, не знающая возвращения?
128.
Рассказывают, что когда-то Джеймс и Пруст были представлены друг другу на одном из званых вечеров. Вежливо обменявшись несколькими фразами, они разошлись, проявив друг к другу ровно столько интереса, сколько того требовали правила приличия. Больше они никогда не встречались.
По поводу этого, вполне случайного, эпизода можно было бы сказать, наверное, немало. Например, можно было бы напомнить об одиночестве, на которое обречены и гений, и талант, или поговорить о мире, где царствует недоразумение и правит непонимание. Но мне кажется, что случившееся менее всего заслуживает обсуждения. Мне представляется, что оно требует молчания и того, что мы обыкновенно называем размышлением, но что лучше назвать вслушиванием и постижением. Может быть, это молчание и это вслушивание позволят нам расслышать и утвердиться в той простой истине, что ведь и нам, простым смертным, не создавшим ни «Улисса», ни «Утраченного времени», также нечего сказать друг другу, сколько бы мы ни старались убедить и себя, и других в обратном. Это «нечего сказать» не свидетельствует, конечно, ни об одиночестве одиноких, ни о занятой собой пустоте, ни, тем более, о невозможности общения. Говоря о чем-то другом, оно, быть может, позволяет нам прикоснуться к тому загадочному миру, где все мы равны каким-то единым и таинственным равенством, которое лучше всяких слов, верований и традиций, сближает тебя с другими ровно настолько, насколько оно сближает тебя с самим собой.
129.
Чужестранец: Говорят, что ты умеешь хорошо толковать сны, Сократ?
Сократ: Отчего бы и нет, любезный? Разве сны не подчиняются той же необходимости, что и наше бодрствование? Правда, многие говорят, что я все-таки делаю это хуже, чем профессиональные толкователи…
Калликл: Мне кажется, много лучше, Сократ.
Сократ: Толкователи ищут во снах подтверждение чудесному и необыкновенному, тогда как я надеюсь обнаружить тут истину, насколько это вообще возможно для нас.
Чужестранец: Именно для этого я и здесь, Сократ. Выслушай мой сон и скажи, что же такое он значит. А снилось мне, что я плыву далеко от берега, один среди бушующих вод. Наверное, корабль, на котором я плыл, разбила буря или меня самого смыло волной за борт, во всяком случае, я был совершенно один и не видел никакой возможности спастись, тем более что я и плавать-то никогда по-настоящему не умел. С каждым мгновением силы покидали меня. Мокрая одежда тянула меня вниз, и я хорошо понимал, что еще немного и мне конец.
Калликл: Не было ли у тебя ощущения, что это боги наказывают тебя за какую-нибудь провинность?
Чужестранец: У меня было только одно ощущение, Калликл: что еще немного, и я пойду ко дну.
Калликл: И ты не чувствовал за собой никакой вины, чужестранец? Может быть, кто-то был тобой обижен, или, может быть, ты нарушил данную тобой клятву, или не чтил обычаев? А может, ты злоупотреблял вином или – страшно вымолвить – избегал сборщика налогов?
Чужестранец: Вели ему замолчать, Сократ, не то я сам сделаю это и не без удовольствия!
Сократ: Заклинаю тебя, продолжай!.. А ты, Калликл, дай нашему гостю сказать все, что он считает нужным. Не слишком-то любезно с твоей стороны вмешиваться в рассказ.
Чужестранец: Так вот, Сократ. В ту минуту, когда мне показалось, что я уже слышу заунывное пение Харона, я вдруг увидел перед собой протянутую мне руку помощи. Похоже, она спустилась прямо с небес, иначе я не могу объяснить себе, откуда она взялась здесь, посреди пустынного моря. Она была совсем рядом, и я уже собирался ухватиться за нее, славя богов, однако прежде, чем сделать это, я помедлил и, открыв рот, закричал: – Кто ты, подающий мне помощь? – хотя по здравому размышлению это можно было выяснить и после… И вот ведь какое дело, Сократ. Стоило мне вымолвить мой вопрос, как рука тотчас исчезла, как будто ее и не бывало…
Калликл: Стало быть, ты утонул?
Чужестранец: Правильнее было бы сказать, что я проснулся… Ну, что ты мне скажешь на это, Сократ?
Сократ: Скажу, что твой сон встревожил меня, любезный. Ответь-ка мне, не просил ли ты богов о помощи?
Чужестранец: Нет, Сократ, я не просил.
Сократ: Выходит, ты надеялся обойтись своими силами?
Чужестранец: По правде сказать, я уже ни на что не надеялся, Сократ. К тому же это все-таки был сон, а во сне не всегда делаешь то, что следует
Сократ: Так ты не знаешь, кому принадлежала эта рука?
Чужестранец: Понятия не имею.
Сократ: Спросим-ка мы теперь Калликла. Что скажешь нам, Калликл?
Калликл: Скажу, что по здравому рассуждению, этот предупреждает о большой беде. Разве ты сам так не думаешь, Сократ?
Сократ: Мне это кажется вполне вероятным. Но вот, что я вам скажу еще, друзья мои. Похоже, что этот сон предостерегает не только от несчастья, которое явно и не вызывает сомнений, но и от другого, – того, что может прийти вслед за ним. А уж оно-то, быть может, будет во сто крат хуже первого… Ты правильно поступил, чужестранец, что не схватил сразу протянутую тебе руку. Кто знает, от каких опасностей ты себя этим уберег. Ты проявил похвальное благоразумие, пусть даже оно сопутствовало тебе только во сне.
Чужестранец: Да, ведь, похоже, Сократ, что благодаря этому благоразумию, я легко мог отправиться в Аид… Чему это ты улыбаешься? Или я сказал, по-твоему, что-нибудь смешное?
Сократ: Скажи мне вот что: разве неизвестное не грозит нам опасностями, которые мы даже не в силах предугадать? Можно ли доверяться тому, чего не знаешь?
Чужестранец: Уж не думаешь ли ты, что эта неизвестное страшнее самого Аида? Мне следовало бы схватить эту руку сразу же, не спрашивая ни о чем! Я ведь и хотел, чтобы ты растолковал мне, что это такое со мной приключилось, что вместо того, чтобы спастись, я стал задавать глупые вопросы, от которых нет никакого прока. Уж если бы нечто подобное произошло со мною наяву, я бы и думать не стал, как мне следует поступить!
Сократ: Странно, чужестранец, но во сне ты вел себя, как и подобает разумному и рассудительному человеку, а именно так, как учит нас истинная мудрость. А вот наяву, похоже, ты уже готов совершить непоправимое.
Калликл (шепотом): Разве я не предупреждал тебя, что он сумасшедший?
130.
По всем приметам, пришло время собираться. Дом почти пуст и облетевшие ветви за окном лишний раз напоминают о том, что осень давно вступила в свои права. Еще раз пройтись без цели по комнатам, скользнуть взглядом по светлым пятнам на обоях – там еще недавно висели фотографии и картины – скрипнуть дверцами пустого шкафа, провести ладонью по стершейся полированной поверхности письменного стола, заглянуть в кладовку, где еще держится запах лета. Огонь в печке еще пылает, наполняя комнаты теплом, но скоро он погаснет и в дом придет холод. Остается совсем немного: распорядиться насчет остающегося. Я подозреваю, что напоследок они будут ныть и требовать, чтобы я взял их с собой, – все эти книги, друзья, воспоминания и вещи, ненужные слова, потраченные впустую вечера и безрадостные пробуждения, фальшивые признания, праздники и чаепитья, утомительная искренность, пустые обещания и сомнительные согласия, деловые встречи, бесконечно хранимые письма и разговоры, разговоры, разговоры без конца и края. Я понимаю их желание отправиться вместе со мной, – ведь без меня они только тени, сливающиеся с подступившими сумерками, отражения в пыльных окнах обреченного на слом дома. Но я возьму с собой только то, что посчитаю нужным. То, что пришло ко мне оттуда, куда я ухожу, и что возвращается теперь вместе со мной, как это извечно установлено той единственной справедливостью, на которую я полагаюсь.
Не слишком ли это жестоко, – оставлять все прочее в удел смерти, в дар забвенью?
Не более, полагаю, чем выбросить в мусорную корзину неудачную страницу.
131.
Среди множества слов, которые нас окружают, есть и несколько особенных, – тех, о которых можно сказать, что они только знаки, указывающие направления, знаки, обозначающие место, где, быть может, скрывается нечто необыкновенное или необыкновенно важное, но что не может быть высказано, – а значит, в действительности, эти слова не говорят ни о чем.
И верно: смысл такого слова вовсе не в том, чтобы что-то раскрыть и показать; он в том, чтобы намекнуть, очертить какое-то другое пространство, заставить тебя почувствовать, что ты находишься подле чего-то, что, возможно, наконец-то угадано и поймано, но – не исключено и это – просто пригрезилось.
Пожалуй, такое слово в состоянии лишь случайно коснуться того, о чем оно хотело бы сказать, – коснуться, но не владеть и не властвовать. Оно само – только это желание обладать ускользающим, не дающимся в руки, – всего только сеть, наудачу заброшенная в темноту вод, стрела, пущенная наугад. По сути, это слово ничего не обозначает, оно лишь прислушивается к чему-то, слышимому только ему одному, вглядывается туда, где как будто только что мерцал странный свет, оно угадывает мелодию в шорохе листьев или в звуке человеческой речи. Таких слов не любят и избегают их. Стоит ли придавать им значение? Ведь они ни на что не указывают – ни на то, ни на это. Они, правда, и не обрекают нас необходимости подчиняться им и не властвуют над нами подобно тому, как властвуют над нами мир и небеса; это значит, что они не в силах нас убедить. И все же они существуют, беспокоя и маня. Было бы, пожалуй, лучше отвернуться и забыть о них, не умеющих ни убеждать, ни властвовать. Но что-то удерживает от этого, заставляя опять и опять вслушиваться в их тихие, почти неразличимые голоса. Так легкий порыв соленого ветра, вдруг коснувшись лица, говорит путнику о близости моря. Есть ли море – Бог весть. Быть может и не стоит менять направление. А может – и наоборот: ради этого был проделан весь путь.
132.
НИ О ЧЕМ. Что же еще может сказать в свое оправдание этот мир, если сам он – ни о чем? Все его слова и заверения, обещания и глубокомысленные рассуждения, о чем бы ни вели они речь и куда бы ни звали, – всегда ни о чем, и никогда – о чем-то. Да и как иначе, если в своей глубине или на поверхности, в своем прошлом или будущем, в своих праздниках и победах, в вещах и воспоминаниях – мир всегда ни о чем? Ни о чем и этот закат, и эта трава, и эти улицы, и сам город, ни о чем крушение империй и кружение звезд, время и пространство, и даже сама Истина, – такой, какой ее рисуют придворные живописцы, – все это: ни о чем.
Что же значит это ни о чем? О чем оно? – Привычка задавать подобные вопросы свидетельствует только о том, что мы еще не до конца погрузились в ни о чем этого мира и его вещей, еще не до конца утомились бродить по его пустым коридорам, плутать по бесконечным лестницам и переходам, еще не окончательно утратили надежду, заглядывая в пустоту бесчисленных комнат, отыскивая в них следы обещанного. Ведь это «ни о чем» потому и носит это имя, что оно подлинно ни о чем – о чем бы оно ни говорило, что бы ни утверждало и чем бы ни казалось. Не грядущая ли с неизбежностью смерть обращает все в это «ни о чем»? Не ей ли дано с легкостью превращать всякое «о чем-то» в свою противоположность? Но ведь и сама она тоже ни о чем – ничуть не менее чем все остальное. Впрочем, меня не убеждает и радость о том, что лежит по ту сторону мира, ибо и по ту сторону его царствует все то же легко узнаваемое «ни о чем». И тот Бог, о котором пишутся книги и ведутся дискуссии, Он-то уж совсем ни о чем, – божественное ни о чем, творящее ни о чем этого мира, этого неба за окном и этой комнаты, где я пытаюсь, как умею, отыскать слова, способные передать молчание этого царствующего ни о чем.
133.
Мелет: Кто здесь?
Сократ: Это я, Мелет.
Мелет: Всевидящие боги!.. Сократ? Не может быть.
Сократ: Ты не ошибся, Мелет. Это именно я.
Мелет: Постой. Постой. Постой. Голова кругом… Разве ты не…
Сократ: Умер? Да как тебе сказать, Мелет. Похоже, что нет. Хотя многие, наверное, с этим не согласятся.
Мелет: Страшно вымолвить. Значит, ты пришел – оттуда?
Сократ: Отчего бы ни сказать и так, Мелет? Но главное ведь не то, откуда я пришел, а то, что я здесь, верно, Мелет?
Мелет: Или ты мне снишься и все это только сон? Скажи, Сократ.
Сократ: Так же, как и ты мне, Мелет, так же, как и ты мне. Но, сдается мне, мой сон много приятнее твоего.
Мелет: Что верно, то верно, Сократ. Впрочем, сон ты или явь, скажи: зачем ты тревожишь меня?
Сократ: Вот-вот, Мелет, давай-ка, в самом деле, ближе к делу. Я пришел, чтобы наказать тебя, Мелет, а за что, ты, верно, и сам знаешь не хуже меня… Сказать по правде, я еще не решил, как мне поступить с тобой. Послать ли на твой дом болезни или лишить тебя богатства и уважения твоих домашних? А может, лучше возбудить против тебя гнев сограждан, чтобы они изгнали тебя прочь из Афин? Или, может, что-нибудь похуже этого, Мелет?.. Что же ты молчишь? Помнится, совсем недавно ты не жаловался на отсутствие красноречия.
Мелет: Послушай меня, Сократ. Не говорил ты сам, что лучше претерпеть несправедливость, чем совершить ее? Разве совершивший несправедливый поступок уже не наказан тем, что ему довелось стать причиной этого поступка? Справедливо ли будет наказывать его дважды?
Сократ: Конечно, я говорил это, Мелет. Но, видишь ли, какое дело, дружок, тогда мне снились совсем другие сны… Ну, что ты смотришь на меня, как будто услышал какую-то новость?.. Я говорю о снах, любезный. Сегодня они одни, а завтра совсем другие. У тебя они об этом, а у меня о том. Разве тебе никогда не доводилось видеть сны, Мелет?
Мелет: Пусть так, Сократ. Но скажи мне, разве не все мы стремимся к истинному, желая поскорее проснуться от заблуждений, которые многие справедливо сравнивают с дурными сновидениями?
Сократ: Конечно, любезный.
Мелет: А это пробуждение, скажи, не будет ли равно желанно и для живущих и для тех, кто обитает в царстве теней, словом – для всех без исключения?
Сократ: Допустим, Мелет.
Мелет: И при этом мы желаем пробуждения не ради самого пробуждения, но ради того, чтобы обладать истинным, не так ли, Сократ?
Сократ: Полагаю, что так, Мелет.
Мелет: Тогда не согласишься ли ты, Сократ, что это истинное будет одинаково и для живущих, и для тех, кого забрала неумолимая смерть, да, пожалуй, и для тех, кто еще не родился. Ведь истина, она всегда одна и та же и для богов, и для демонов, и для людей. Что скажешь теперь, Сократ?
Сократ: Продолжай, Мелет.
Мелет: Тогда я скажу, что коли уж твои слова о том, что лучше претерпеть несправедливость, чем совершить ее, истинны, то сказанное тобой должно быть истинным всегда и везде и при всех обстоятельствах. Поэтому, если ты не хочешь совершить несправедливости, Сократ, то не тревожь меня больше и отправляйся отсюда с миром.
Сократ: Как великолепно ты все рассудил, Мелет. Если бы судьи слушали тебя сейчас, то боюсь, они посчитали бы, и не без основанья, что ты тоже наслушался злокозненных речей старого Сократа. Но ответь-ка ты мне вот на что. Было ли когда так, чтобы рассуждения избавляли нас от неминуемой смерти или напастей, которые посылают смертным судьба и боги? И рассуждения ли пригодны нам в трудную минуту? Например, когда корабль идет ко дну или холера распоряжается в городе, – садимся ли мы тогда рассуждать или бросаемся со всех ног прочь от опасности, безо всяких рассуждений, даже если знаем, что нам уже ничего не поможет? Да, взять хотя бы тебя, Мелет. К чему теперь все твои рассуждения, когда я стою здесь, у твоего изголовья?
Мелет: Что же мне, по-твоему, еще остается, Сократ?
Сократ: Вот-вот, Мелет. Что же теперь тебе остается, дружок. Зато я теперь вполне свободен от всех рассуждений…
134.
Не отчаяньем ли только продиктовано это кажущееся безрассудным и неуместным: «всё сначала»? Конечно, оно значит гораздо больше, чем это представляется на первый взгляд; оно ведь не только о мужестве, блистающим среди прочих добродетелей, но и о том, что это мужество уже никогда не оставит тебя, ибо оно стало твоей собственной природой, – с той сутью, с которой я встречаюсь, оставив позади все прочее.
Значит ли это, что речь здесь идет о том, чтобы при любых обстоятельствах и условиях отстоять свое и себя, как бы ни было это трудно? Конечно же, и об этом. Здесь или в другом месте, завтра или минуя Вечность, в Аду или же на вершине блаженства, я останусь тем же, что и всегда, что и прежде. Вот о чем оно, это «всё сначала»: сколько бы ни пришлось мне вновь и вновь встретиться лицом к лицу с миром и собой – всякий раз, еще не успев открыть глаза, я повторю уже много раз повторенное: «Что ж! Что до меня, то я все тот же!»
Впрочем, как ни манит меня это мужество своей прямотой, я все же не забываю, что оно соткано из отчаянья и приправлено болью. Не все ли оно обращено к самому себе, лишенное пристанища, вынужденное скитаться вдали от своего дома? Не последнее ли оно, это мужество, не пугающееся повторений, ибо чего же и пугаться не имеющему, что терять? Конечно, оно подобно прекрасному алмазному венцу, – последнему из нашей опустевшей сокровищницы, – одинокому волку, рыскающему вдали от себе подобных и добирающемуся до самого края мира, – горной вершины, без интереса взирающей на царящую внизу суету. Но разве не изгнание говорит здесь о себе в полный голос, без устали повторяя: «всё сначала», словно это повторение может принести ему облегчение? Чем же еще наполнено «всё» этого «начала», как ни утратой? Может быть, еще Минувшим? Но само это Минувшее, не приходит ли оно ко мне в своей утраченности? Тогда, возможно, и Будущим? Но разве не измерено оно той же мерой, что и Минувшее? Так не тень ли Возвращения прячется за спиной этого мужества, бросающего вызов Времени и швыряющего ему в лицо это гордое «всё сначала»? Не того Возвращения, которое вечно возвращается к самому себе, забывая о нас, но Возвращение, которое возвращает нас миру и делает Время податливым, словно глина, из которой возможно лепить все, что угодно.
Разве не сначала начинаем мы каждый свой день? И всякое мгновение этого дня – не готово ли оно стать тем началом, о котором столько говориться?
Разве, – спрошу я еще, – разве Время было когда-нибудь нашим врагом? Ну, разве что мы сами сделали его таким, заглядывая за его границы и предпочитая ему чужбину. Не готово ли оно и сейчас меняться или идти вспять или останавливаться по первому нашему зову?
Итак: отчего бы нам ни начать все сначала прямо сейчас? Сию минуту? Пока стрелки часов еще только начали свой бег к следующему мгновению? Ведь оно всегда в нашем распоряжении, это «всё сначала», – последнее приобретение, которое мы делаем на пути нашего Изгнания и, может быть, первый шаг, возвращающий нас нашему Возвращению.
135.
Спрашивает Августин: дай мне узнать и постичь – надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе? Или – чтобы познать – надо именно это: воззвать к Тебе до и прежде всякого познания?
Взывание, как условие и основание познания, – зов, как метод направляющий нас к Истине, – кому придет охота углубляться в такую сомнительную эпистемологию? Да ведь и сам Августин прежде всякого зова указывает на веру, предваряющую зов и возвращающую нас этим предварением в границы понятного. Ибо и в самом деле: как взывать не зная? Ведь и та вера, о которой говорит Августин, в конечном счете обнаруживает себя, как знание.
И все же нам следует идти именно этим путем. А лучше сказать – идти безо всякого пути, ибо взывать в никуда, значит находиться так далеко от каких-либо путей, как это только возможно.
Я сказал «в никуда», и это именно то, я хотел сказать. Ведь указующее направление «к Тебе», в действительности не указует ни «туда», ни в какую бы то ни было противоположную «сторону». И само это «Ты», оно, воистину, не «это», и не «то», а разве только вот что: условие самого этого нелепого зова, – сомнительная возможность, обрекающая нас на взывание, – Ничто и Нигде, не соприкасающиеся ни со мною, ни с миром, ни с Истиной. Не смешно ли взывать в это Никуда, к этому Нигде? Не подтверждает ли сам этот зов, что «Ты» – всего лишь жалкая метафизическая метафора нашей оставленности?
И все же: не оно ли, это взывание, и есть тот последний «метод», к которому нам следовало бы обратиться, – то первоначало, которое мы уже давно устали искать, но о котором все еще храним смутную память, как о самом главном? Не есть ли они, и впрямь, самое главное – все-вновь-возвращающее или, быть может, все-вновь-творящее? Разве ни с него начинается само Начало? И возвращающее меня Возвращение не обещано ли им – зовущим? Не тем ли и наполнено он, это взывающее?
Чем больше вслушиваюсь я в него, тем призрачнее делается память о других путях, так глубоко погружаюсь я в окутавшее землю ночное безмолвие, не помнящее даже самого себя. Но если это взывание принадлежит кому-то, – спрашиваю я дальше, – может ли оно быть условием условий и началом начал? Если оно только лишь чье-то, – не погасит ли его налетевший ветер, не заглушит ли шум дождя или грозовые раскаты? Не есть ли оно все же нечто большее, чем просто в одиночестве взывающий голос?
Странные подозрения приходят здесь, вдали от проверенного и достоверного. Не есть ли, – спрашиваю я, вслушиваясь в тишину ночи, – не есть ли сам я только это, всего только это и ничего больше – это взывание? Не взывающий – ибо я уже все отдал своему взыванию, – но само это взывание, без устали зовущее и не желающее знать ничего, кроме самого себя, ведь ничего другого, похоже, уже не осталось ни на небе, ни на земле. Не это ли взывание и есть моя подлинная «природа»? Выплеснувшая наружу глубина, не желающая больше оставаться в глубине? Богатство, бегущее прочь от своих сокровищ, чтобы обрести, быть может, себя в последней нищете? И весь этот мир с его плывущим над рекой туманом и хороводом созвездий, не есть ли и он тоже только зов – не взывающий только, но само взывание, взывающее в ничто, и в никуда? Не жаждет ли и он преодолеть вместе со мной свою опостылевшую глубину, чтобы вернуться к изначальной простоте, – мир, ставший зовом, чтобы взывать о невозможном? Разве не рождаюсь я в этом зове вместе с миром, обнаруживая уже не чужие, но свои собственные границы, которые простираются настолько далеко, насколько способен простираться наш зов? Разве не кончилось время распри между мной и миром, – время, наполненное всеми чудесами, кроме одного: чудом Возвращения?