bannerbanner
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и безполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 11

102.


СТИКС. Я еще помню, как я плакал на том берегу, не имея возможности переправиться через реку. Помню, как тщетно искал доску, проклиная свое неумение плавать. Потом я увидел лодку. Она скользнула из тумана и ткнулась носом в прибережный песок. У реки оказалось знакомое имя, она называлась Стикс, об этом мне сказал перевозчик.

Вода ее смыла все воспоминания, кроме одного: самого последнего.

Теперь я не плачу, потому что там, где не существует ни вчера, ни завтра – слезы вряд ли могут иметь какой-нибудь смысл. Перебирая руками прибрежную гальку и вспоминая, как я тосковал на том берегу, я без удивления смотрю на тусклое солнце, которому никогда не суждено уйти за горизонт, погрузив в небытие этот чахлый кустарник и мертвую траву, и меня самого, сидящего на берегу возле молчаливых вод Стикса.

Последний вопрос, который я задал перевозчику, когда мы подплывали к берегу, был:

– Есть ли здесь кто-нибудь, кроме меня?

– Никого, – отвечал он со смехом.

103.


Странная тревога посещает меня время от времени, чаще под утро, когда сон делается глубже и становится похож на обморок: не проспать бы трубы Страшного Суда! Эта тревога шевелится на самом дне колодца, куда я опускаюсь в окружении своих сновидений. Она гонит меня прочь от земных образов и заставляет просыпаться, чтобы увидеть, как начинает разгораться за окном новый день. – И верно: есть ли дело серьезнее, чем Страшный Суд? Его сито просеет всех – живых и мертвых – с их делами и помыслами, его метла пройдет по всем уголкам и закоулкам, и тогда мир будет оставлен и забыт, словно выброшенный на помойку отслуживший свой век чайник. Блуждая среди своих снов, окунаясь в их мерцающий свет, я, быть может, вдруг услышу тогда, как проступает сквозь них тишина, которую не слышало еще ни одно человеческое ухо. Тогда я проснусь, чтобы вернуться в этот мир, – так возвращаются в парк после большого праздника, о котором напоминают только конфетные обертки, да неубранные стулья, где сидели музыканты; так проходят по осеннему пляжу, где под дождем мокнут забытые шезлонги. – Что же делать теперь, когда все закончилось, и мир пуст, и труба уже никогда не позовет меня на Суд?

Иногда мне начинает казаться, что я уже проспал ее.

104.


Чтобы одолеть это чудовище, которое называет себя Истиной, надо иметь отменное здоровье и крепкие нервы. Истина – болезнь, быть может – смертельная. Во всяком случае, подобно проказе, она оставляет следы. Собственно, к чему хитрить: ведь и сам я всего только след этой болезни. Следует ли отсюда, что для того, чтобы преодолеть Истину, мне следует преодолеть в первую очередь, самого себя? И что значит тогда это исцеление? Не правы ли обещавшие по ту сторону его – Встречу? И почитавшие мужество единственной добродетелью – не заблуждались?

Сегодня, когда я вижу из окна догорающий зимний закат и жду твоего звонка, я знаю, что у меня нет не только мужества, но даже и сил посмотреть в ту сторону, откуда ко мне приходят эти мысли. Завтра, возможно, все будет иначе. Но не разминемся ли мы с ним, с этим завтрашним днем?

105.


Повторяться не стыдно – тем более что этого требует само повторяемое. Еще менее стыдно повторять вслед за другими уже сказанное. В конце концов, из одних и тех же камней воздвигнуты и храм, и тюрьма и кладбищенская ограда. Не в пример нам древние не слишком дорожили своим авторством и не слишком хорошо понимали, что такое плагиат. У них была другая задача – не отстоять, во что бы то ни стало, свое одиночество ради него самого, но дать ему пристанище, поселив в Доме, где управляют свет и покой. Ну, а для этого-то хороши все средства: и обман, и заклинания, и воровство. Ведь, в конце концов, важно не кто строит, но что выстроено. Ибо только это «что», расцвечивающее пространство и расставляющее звезды, способно вместить и этот мир, и это одиночество, дав, наконец, приют и самому строящему.

106.


Я слышал однажды, что Истина подобна зеркалу, умножающему пространство. Так ли? Не созидающее ли его, это пространство? Да и сам я – не больше ли, чем всего лишь отражение в этом зеркале? И если я спрошу: не следует ли мне взять в руку первый подвернувшийся камень, чтобы швырнуть его в зеркальную поверхность, – не будет ли это чрезмерно? Ведь я не знаю даже того, действительно ли это отражение соответствует тому, что оно отражает, и правда ли, что оно существует, это отражаемое? Очень может быть, что и этот камень, и мое желание разбить зеркальный покой, также всего лишь иллюзия, – мерцающее отражение, блуждающее по чьей-то прихоти в зеркальном мире Истины. Может быть и так. Но откуда взялась эта мысль здесь, где должны царить покой и согласие? Не торопит ли она меня, придавая уверенность моим подозрениям? И отчего так часто я всматриваюсь с надеждой в окружающий меня мрак, желая увидеть себя самого, властвующего над отражениями и смеющегося над зеркалами?

107.


ПО ЭТУ СТОРОНУ. Мне привиделось как-то, что Истина – всего лишь проводник, ведущий меня прочь от своего дома, по тесной и угрюмой дороге.

Чем дальше мы уходили, тем мрачнее и тревожнее становилась окружающая нас местность, тем чаще оглядывался я назад, туда, где сверкал всеми красками оставленный мною мир.

Сумерки окутали наш путь, они размыли пространство и исказили перспективы, лишив свершавшееся достоверности. Впрочем, и сама Истина становилась с каждым шагом все призрачней. Она уже утратила свою красоту и величие, и теперь, горбясь и тяжело дыша, мало-помалу теряла свои привычные очертания. Шаг ее стал нетверд и голос едва слышен. Правда, она еще нашла в себе силы встать на моем пути, когда я малодушно повернул прочь, завидев впереди цель нашего странствия, – мрачную, высокую дверь в скале – свидетельницу окончания пути. Я скорее догадался о ее существовании – так густ был окружавший нас мрак.

– Куда она ведет? – спросил я, оглядываясь в поисках моей спутницы. Я еще успел разглядеть ее тающий силуэт и гаснущую улыбку. Потом я услышал ее смех. Его причины сомнений не вызывали; ведь она возвращалась назад, туда, где ей предстояло властвовать и пленять, где вновь к ней должны были вернуться вечная молодость и могущество.

– Есть двери, которые существуют совсем не для того, чтобы куда-нибудь вести, – услышал я напоследок ее тихий голос. – Потому что ведет одна только Истина. Правда, лишь по эту сторону и до этой черты…

108.


Возможно, мы находим себя в этом мире, чтобы обручиться с ненавистью. Она – наша истинная природа и мы живем и дышим только потому, что не устаем ненавидеть. Она – наша надежда. Это значит, что если ее и возможно с чем-нибудь сравнить, так, пожалуй, только с костылем, на который мы опираемся, чтобы не упасть на скользкой тропе, которая все дальше и дальше уводит нас. Куда же она ведет нас, эта тропа, которую мы ненавидим тем сильнее, чем отчетливее делается для нас невозможность понять ее назначение?.. Мы ненавидим каждый сделанный нами шаг (каких усилий они требуют от нас!) и те шаги, которые нам еще только предстоит сделать. Мы ненавидим и саму необходимость, понуждающую нас делать эти шаги, но еще больше – цель нашего странствия, о котором мы знаем так же мало, как и о том, что осталось у нас за спиной… Свернуть в сторону, зарыться с головой в придорожную траву и уснуть, чтобы видеть во сне бесконечные пространства и прохладные леса, вместо этой опостылевшей дороги. Но ненависть не дает нам покоя. Она просачивается в наши сны, словно подземная вода, она тревожит и будит нас, чтобы вести дальше и дальше, чтобы расти с каждым сделанным нами шагом. О, это ненавистное небо и ненавистная земля!.. Быть может (а сегодня мне хочется думать только так), мы умираем только затем, чтобы наша ненависть, наконец, осуществилась.

109.


То, что я ищу – всегда позади меня. Стоит ли поэтому придавать значение тому, в какую сторону идти?

– То, что я ищу, – сказал я. – Что же оно, это искомое?

Помню, прежде его образ рисовался мне столь отчетливо, что у меня не оставалось сомнений насчет того, какое имя дать ему. Как и у всякого опытного и выносливого охотника, у меня была только одна задача: ориентируясь по следу, идти вперед, чтобы рано или поздно настигнуть добычу. Но время шло, и вместе с ним менялись и имена. Пришел час, когда я догадался, что то, что я ищу, не имеет имени и не оставляет следов.

Оно подкралось ко мне незаметно, чтобы бесшумно идти вслед за мной, не отставая ни на шаг… Не сам ли я крадусь по своим собственным следам; я – одновременно и то, и другое, охотник и в то же время – добыча? Странные фантазии приходят здесь, на лесных тропах! Иногда мне чудится, что я слышу за своей спиной свое собственное дыхание…

Как бы то ни было, но я уже не отыскиваю следы и не останавливаюсь, когда вижу примятую траву или сломанную ветку. Стоит ли придавать значение тому, в какую сторону идти, если то, что ты ищешь, всегда остается за твоей спиной?

110.


Всех авторов, которые когда-либо попадались мне под руку, можно было бы поделить на два разряда. Тех, которым хочется вытереть нос и отправить спать немедленно после того, как часы пробьют девять, – и других, с кем можно сидеть допоздна, молчать или беседовать о пустяках, а в перерыве между первой и второй бутылкой вина делать какие-нибудь глупости, например, поджигать бумагу в пепельнице или играть в дартс. Первые – назойливы, как мухи, хотя я нисколько не сомневаюсь, что именно им принадлежит обещанное Царствие Небесное. Их время – полдень. Когда светит солнце и жужжат над полевыми цветами пчелы. Сумерки делают их косноязычными и заставляют их глаза слипаться. Вторые приходят поздно. Они знают цену молчанию и не задают лишних вопросов. Ходят слухи, что они прекрасные собеседники. Но ведь мы-то собираемся вовсе не для того, чтобы беседовать и спорить. Ведь с друзьями, как известно, спорить не о чем.

111.


В конце концов, за всеми вопросами, которые могут быть заданы на этой земле, скрывается один единственный, – тот, который мы, как правило, предпочитаем не замечать: я ли тень Истины или Истина – это всего только моя тень?

Все прочее, по правде говоря, не представляет никакого интереса.

112.


Стоило мне открыть глаза после ночных странствий, вернувшись оттуда, где кошмары рождали фальшивые надежды, как я получил приглашение войти в Царствие Небесное. Приглашение исходило от голубой чашки китайского фарфора, которую я купил когда-то по случаю. К ней тотчас присоединилась стоящая со вчерашнего дня на моем столе ветка жасмина, а медная статуэтка прошлого века, доставшаяся мне по наследству, посоветовала оставить все сомнения, пообещав, что там, куда меня приглашают, я буду желанным гостем. – Напоминание о сомнениях было нелишним. Ведь почти все книги в моей библиотеке в один голос утверждали, что мое место как раз в гиене огненной. Относительно прочего все они придерживались самых противоположных суждений.

113.


Кажется, уже не впервые спрашиваешь ты о моем имени, – как будто это самое простое дело на свете, – назвать имя. Как знать, возможно, когда-нибудь я и сумею назвать его, но, разумеется, не прежде, чем узнаю его сам. Случится ли это, когда я достигну конца пути или этому суждено произойти уже там, за той чертой, где кончаются все пути и начинается нечто, чему нет названия ни на одном языке, – кто знает? Не знаю я и того, захочешь ли ты повторить тогда свой вопрос. Быть может, и для меня самого ответ на него уже не будет иметь никакого значения. – Оттого, вероятно, я не уверен сегодня даже в том, стоит ли отдавать свое время ожиданию…

114.


– Да вы вконец изолгались!

Что за восхитительная похвала! Неужели, я, и в самом деле, заслужил ее?

115.


Оглядываясь вокруг, вспоминая и прислушиваясь, невольно начинаешь испытывать беспокойство. Куда ни посмотришь, всюду взгляд проваливается во что-то рыхлое, едва оформленное, невнятное, неопределенное. Рыхлые лица, рыхлые глаза, рыхлые мысли. Рыхлые проповеди с церковных кафедр. Рыхлая, смутная вера, – она походит на спитый чай. Рыхлые убеждения, которые расползаются, словно забытые с прошлого года гнилые яблоки. Рыхлые книги, напоминающие переваренную вермишель. Рыхлые речи политиков, невнятно вещающих об «общечеловеческих ценностях» или «защите наших священных традиций». Рыхлые выставки, фестивали, ярмарки, собрания, резолюции. Неопределенные очертания всего: слов, улыбок, встреч, судеб, самой жизни и самой смерти, – не то они есть, не то только мерещатся. Вне подозрений остаются только дети, всегда безмолвное небо, да этот лес, – по-прежнему хранящие верность своему Создателю.

Что же еще остается, как не это, единственное: пробиваться сквозь это мутное, рыхлое, смазанное, невнятное, не зная – куда и не зная – как, но только бы – отсюда?..

116.


Мы очень богаты, – говорим мы без тени смущения.

Что же это за богатства, которыми мы так гордимся?

Конечно же, это кровь, текущая в наших жилах. Конечно же, это форма носа, цвет волос и разрез наших глаз. Конечно, это и язык, на котором мы лепечем наши милые глупости о «национальном интересе» или «судьбе народа». Кажется, есть у нас и еще кое-что. Ах, да, чуть было не забыл. Это «еще» называется «наши традиции». Разумеется, они всегда – «великие», ведь иначе они, конечно, ни были бы нашими. Великие традиции, естественно, предполагают и великое Прошлое, и не менее великое Будущее. Что же касается Настоящего, то разве Прошлое и Будущее – не достаточные поручители за наш сегодняшний день? К тому же, посмотрите: разве не остались все наши богатства при нас? Придет день – и мы пустим их в оборот, – мы, – гордящиеся текущей в наших жилах кровью и местом, где нам довелось родиться…

Опровергнуть притязающую на роль истины кровь, конечно же, нельзя, как нельзя опровергнуть эту нищету, все утратившую и ничего не умеющую, кроме одного: цепляться, перед лицом неизбежного, за последнее, что у нее еще осталось.

117.


ГЕРАКЛИТ. ФРАГМЕНТ 40 ДК. «Многознание уму не научает, – говорит этот фрагмент, – а не то оно научило бы Гесиода и Пифагора, равно как и Ксенофана с Гекатеем».

Это значит, конечно, что искать следует не «это» или «то», а что-то совсем другое, все-превосходящее, единственное, – то, научающее «уму», в чем (или благодаря чему) все остальное раскрывает себя в своей истинности. Знание остального, каким бы обширным оно ни казалось – не «знание» в точном смысле этого слова, ибо в подлинном знании вещи, события, люди и звезды, время и пространство, и даже боги выступают в своем подлинном обличии, они поворачиваются к нам лицом, сохраняя верность и послушание тому единственному, в лоне которого они рождены, благодаря которому они предстают, как истинные, и о котором не перестают свидетельствовать самим своим существованием.

Не так многознание. Если не бояться идти до конца, то его следовало бы сравнить с вероломством и предательством. Вероломством, нарушившим священную изначальность договора, и предательством, предающим свои собственные корни и истоки. Не от этого ли вероломства, и не от этого ли предательства рушится небо и размыкается под ногами земля? Не здесь ли скрыта и тайна рождения самой метафизики? Не здесь ли зачинается она – пережившая Истину? И если так, не знаменует ли этот уход того единственного, которое мы ищем? И сам этот уход, уходящий прочь от мира, не делает ли он мир чужим, – и для нас, и для самого себя?

Многознание: встреча с миром в его покинутости, в его окаменевшем самодовольстве.

Есть ли о чем сожалеть, глядя на него? И не сама ли Дике, богиня правосудия, заставила Анаксимандра произнести пророчество, предрекающее гибель мира и его вещей: «из каких начал вещам рождение, в то же самое и гибель совершается по роковой задолженности».

Впрочем, ведь и сам Анаксимандр мыслил и говорил на языке метафизики. Быть может, поэтому эта справедливость, кажущаяся столь незыблемой, и не станет тем последним словом, которое нам доведется услышать. И слезы Гераклита – не вечны.

118.


Но что же это такое за Единственное, которое столь желанно? Оно – все рождающее и все возвращающее самому себе? Не указывает ли к нему путь Демокрит, готовый отдать царскую власть и все богатства мира за знание одной-единственной причинной связи, способную научить нас истине? Все, кто когда-либо приносил метафизике присягу на верность, понимали это именно так. И, однако, дело здесь все же заключается не в причинах, способных объяснить все, что нуждается в объяснении, а в чем-то другом. Причины, – это ведь тоже только «остальное», – и как бы ни велика была их прячущаяся в тени власть, они все равно остаются только следствием, но не истоком. Немудрено, что метафизика всегда была занята именно этим «остальным», проживая в его границах и кормясь от его сомнительных щедрот. – Да разве единственно-научающее – само не похоже на «причину»? Не лежит ли оно в основании, властвуя и управляя? – Что ж, – спросим в свою очередь и мы, – разве Истина подобна тени, убегающей от света, но с неизбежностью остающейся позади? Не всегда ли она рядом, открытая, как открыты зеленеющие под открытым солнцем поля? И не о том ли простые и на все лады повторяемые, но никак не услышанные слова Гераклита (фрагмент 17 ДК): «Большинство не воспринимают вещи такими, какими встречают их, и, узнав, не понимают, но грезят».

Не отдаю ли и я дань этой грезе, спрашивая: что же это за единственное, которое так желанно?

119.


К слову сказать, верно также и то, что и многописание тоже «уму» не научает, – как бы глубоко и зорко оно ни было. Ведь, в конце концов, книга – это всегда только поиск и путь, – как ни прекрасны они, но найденное и постигнутое в конце пути, все же во сто крат его превосходит, как солнечный свет превосходит свет светильника. Сама книга, правда, полагает, что она рассказывает именно о найденном. И, похоже, так оно и есть. Дело только в том, чтобы не спутать это найденное с его утомительными поисками, занимающими миллионы страниц. Ведь само найденное может легко уместится всего в одной фразе-строчке. Да, пожалуй, и это слишком много. Ведь и эту фразу легко выговорить простым кивком головы или доверить ее молчанию. Все остальное – только пройденный и забытый путь.

120.


«Многознание», конечно, нечто совсем иное, чем «ум», которому оно не может научить. «Многознание» учит только многознанию, – «ум» же, похоже, смотрит совсем в другую сторону, – может быть, даже прямо противоположную и многознанию и, кто знает, – самому знанию. Сказанное, конечно, ничего не прибавляет ни к нашему пониманию «ума», ни, тем более, к уяснению той «стороны», куда он обращен. Комментаторы охотно объяснят нам, что «ум» Гераклита занят общей и единой основой для всего многообразного множества явлений, тогда как многознание как раз довольствуется этим лежащим под рукой сомнительным материалом, который, не будучи уловлен сетью единого, расползается в ничем не обоснованные беспочвенные мнения. Это представляется тем более верным, что может быть отнесено не только к Гераклиту, но ко всем кто мыслил и до, и после него. Правда, несомненное и самоочевидное имеет обыкновение ослеплять тех, кто безоговорочно доверяется его чарам. Указанное комментаторами, разумеется, безусловно верно, но лишь потому, что сам Гераклит, как и все «мыслящие», говорит именно на метафизическом языке, – том самом, который один открывает нам «единственное» и «последнее», столь же далекое от любопытствующего многознания, как тени платоновской пещеры от порождающих их первообразов. И в самом дел: все, что Гераклит рассказывает, как о не вызывающей сомнение Истине, – все эти «Огонь», «Логос», «Порядок», «Закон», «Мера» и прочее, – обнаруживает себя в этом языке, – или, может быть, лучше сказать: дает сотворить себя этому языку? – или же: становится возможным благодаря ему? – как бы то ни было, суть от этого не меняется: единственное и последнее, лежащее в основании нашей жизни и нашего мира, приоткрывается нам в такой близости к языку, на котором оно выговорено, что, пожалуй, у нас нет не только возможности сказать, где кончается одно и начинается другое, но и утверждать, что нам известно, какое из двух названных является причиной другого. Сам Гераклит так, конечно, не думал: «уму» (который ведь состоит в прямом родстве с языком) именно научаются, и научаются у того, что выше всякого «ума» (хотя и этот последний тоже состоит в прямом родстве с научающим). Да, собственно говоря, у кого нам еще учиться и на каком еще языке разговаривать, как ни на том, который приводит нас в Царство Последнего? Есть разве у нас другой язык, способный запечатлеть Увиденное? И все же кое-что здесь настораживает. Ну, например, отчего это научающее нас Последнее и Единственное – никогда не научает нас раз и навсегда? Отчего оно всякий раз является нам в новых одеждах и под разными именами? Разве все эти Огонь, Дух, Воля, Эйдосы, Бытие и Благо, Бог, Материя и Природа говорят об одном и том же? – о том единственном, которого мы ищем? Разве не ускользает оно – это единственное – всякий раз оставляя в наших руках только звучные имена и роскошные одеяния, которые мы храним в наших библиотеках и музеях? Не здесь ли и царит подлинное многознание, не научающее «уму», но научающее осторожности и оглядке?

Не обстоит ли дело так, что то ускользающее единственное, о котором идет речь, вовсе не нуждается ни в каком языке? И в этом ускользании, оставляющем вместо себя лишь имена и пустые одежды, и состоит его истинная «природа»? Не в эту ли «сторону» и смотрит «ум», и ни у этого ли Ускользающего хочет он обучиться?

Не спросить ли нам тогда: правда ли, что Гераклит рассказывает о том, о чем он действительно хотел бы рассказать? Быть может, тот язык, на котором он говорит, на котором говорили и до и после него, и сам этот «ум», обучающийся у имен, – есть только тень теней (или – следуя прежде сказанному – тени, обнаруживающие другие тени или даже их порождающие?) Но тогда и все эти метафизические пространства, возможно, – лишь раскрашенные декорации, меняющиеся от действия к действию, – а ускользающее от всех имен Единственное живет, быть может, совсем не в тех местах, где мы привыкли его искать, и говорит совсем не на том языке, на котором мы к нему привычно взываем. Не бродит ли оно по дорогам и тропам нашего мира, среди того многообразного множества, которое так презирает «ум»? Не здесь ли и Дом его, которым оно управляет мудро и с любовью, вечно пребывая в общении с вещами, небом и землей, не научая и не поучая их, а лишь оберегая и сохраняя то, чему они могут научить сами? Что же и остается нам тогда, как ни прислушаться к этой беседе и, быть может, принять в ней участие? Но прежде, нам следовало бы овладеть искусством перевода, силящимся разглядеть за чужим и враждебным нам языком наши собственные лица, – искусством, перелагающим суеверные и нелепые басни на язык ветра, леса и моря. Быть может, мы услышим тогда, о чем в действительности говорят Гераклит, Анаксимандр или Платон, о чем говорим и все мы – не решаясь признаться даже самим себе, что мы владеем языком, ничуть не похожим на тот, на котором говорит метафизика.

121.


Так ли уж безобидно это многознание, не научающее «уму» и собирающее свою пустую жатву и на небе, и на земле? Не похоже ли оно на слова древнего заклинания? Выговоренные с соблюдением определенных условий и в подходящий час, они обращают сами себя в реальность. Или лучше сравнить их с подземными червями, подтачивающими корни цветущего шиповника?.. Не говорит ли и то, и другое сравнение об одном и том же?

122.


Первое движение убегающего от многознания: уловить эту пугающую опустошенность и чуждость мира, его погруженность в самого себя, так, словно он вдруг задумался однажды о чем-то, да так и окаменел в своих раздумьях, позабыв обо всем и став чужим и для себя, и для нас…

Это чужое небо и равнодушная земля!.. Надо ли теперь спрашивать, в какую сторону следует направить свой бег?

123.


То единственное, которое мы ищем, можно, пожалуй, уподобить тому горчичному зерну, о котором рассказывает притча. Прорастая сквозь мир, оно само становится миром, – Домом, дающим нам приют и оберегающим нас своей кроной от палящего солнца. Конечно, мы знаем, что ничего подобного на свете не существует и существовать не может; вырастающее же выше звезд Дерево-мир – лишь неудачный вымысел, вымышленный слабыми для слабых. Правда, притча говорит о ничтожности этого зерна – самого малого среди прочих зерен. Возможно, это упоминание совсем не случайно. Но что же может быть ничтожнее вымысла? Ничтожнее сна? Не здесь ли скрывается тень последней надежды? Что как именно в силу этой ничтожности и дано совершиться невозможному?

На страницу:
6 из 11