Полная версия
Исповедь «иностранного агента». Из СССР в Россию и обратно: путь длиной в пятьдесят лет
– Да не робей ты, моряк! Мы же не министры какие-то! Мы лабухи, нормальные люди, понимаешь?
На концертах в Колонном зале Дома Союзов Иосиф Кобзон самозабвенно исполнял его героическую песню о мальчишках, о их подвигах во имя Родины, а ее автор как бы говорил мне, подмигивая:
– Да ладно, это все ерунда, подумаешь, песенка. Обычная халтура!
Кажется, он первым намекнул мне о том, что и халтурить можно гениально.
В день свадьбы мы случайно встретились в Елисеевском гастрономе на улице Горького. Аркадий Ильич подошел, показал, какую ТНХ любит ветчину и приобнял, благословляя на новую жизнь:
– Не дрейфь, моряк, все будет хорошо!
Он ушел на моей памяти первым. Через несколько быстрых лет скончается Аркадий Ильич в сочинской больнице. Он войдет в море веселым и беззаботным, в воде случился приступ язвы с обильным кровотечением, и врачи уже не смогут его спасти. Остался его приемный сын, наш с Наташей друг и большой ученый Миша Островский со своей Раей.
Почему Наташа, красавица и умница, выбрала залетную птицу, человека не ее круга, увлеченного тем, что здесь давно никого не трогало? Кого волнуют сегодня комсомольские стройки? Но она выбрала. Да, слово было за ней. Я бы не осмелился. Это Андрон Кончаловский мог позвонить по международному в Осло и сказать кинозвезде Лив Ульман:
– Я русский режиссер, хочу с вами встретиться.
Наташа не похожа на Андрона, но в ней та же смелость:
– Я дочь Хренникова и могу позволить себе брак по любви.
Так сказала она своей подружке, дочери министра лесной промышленности. Как будто кому-то бросала вызов.
Однажды, когда мы были одни дома, Наташа взяла за руку, усадила в гостиной, поставила пластинку:
– Слушай. Это «Как соловей о розе». Папина песня любви.
Я слушал сладчайшую мелодию: «Звезда моя, краса моя, ты лучшая из женщин…» и каким-то шестым чувством понимал, что Наташа говорит музыкой отца о любви. Ей, далекой от сентиментальности, так, наверное, было легче выразить что-то важное. Мне кажется, именно этот момент окончательно соединил нас на много лет. Был и знак свыше: родились мы с ней в один год, в один месяц и с разницей в один день…
Еще один сочувствующий, добрый человек ближнего круга – Леонид Борисович Коган. Маленький, слегка сутулый, при улыбке зубы впереди губ, улыбается первым. Глаза смеются, ласковые. Со скрипкой, женой и двумя прелестными детьми Ниной и Павликом никогда не расстается, они приходят на вечерний чай все вместе. В черном потертом футляре скрипка. Гварнери, однако. Помню его восторженные рассказы про то, как классно самому за рулем катить через всю Европу в Рим на три дня ради одного концерта. Что-то знакомое откликалось и в моей памяти.
Да, его выпускали. И в Рим, и в Париж, и в Бостон, Чикаго, Мадрид, Токио. Гражданин мира. Он видел мир, как свой дом и очень дорожил этой привилегией. И я интуитивно понимал, что от советской власти ему больше ничего не нужно. И он всю жизнь боялся, что его кто-то как-то почему-то может лишить этой свободы, и потому вел себя на людях предельно предупредительно.
А встречи Нового Года у Коганов на даче в Архангельском? Снег хрустит под шинами, въезжаем во двор дачи часам к одиннадцати. Длинный, от стены до стены стол, густо заставленный салатами, ветчиной, икрой, прочими вкусностями. Обязательный сюрприз – новогодняя страшилка из уст друга семьи замминистра юстиции СССР Николая Александровича Осетрова. Он с удовольствием рассказывал о страшных преступлениях так, что жевать за столом переставали.
Например, как один из братьев Запашных, знаменитых дрессировщиков советского цирка, зарезал свою красавицу жену, долго членил ее на части, сложил их в чемоданы, спрятал под кровать и, рыдая, позвонил в милицию…
– Вот что ревность делает с человеком, – закончил Николай Александрович, как обычно, ровно в полночь.
К утру смотрели иностранное кино. Называлось это чудо домашним кинотеатром. Кассета с фильмом с участием Симоны Синьоре и Ива Монтана – недавний личный подарок звездной пары.
Ближний круг ТНХ просто немыслим без этой талантливой и трогательно беспомощной семьи музыкантов. Но однажды внезапно и непредсказуемо придет та трагическая декабрьская ночь 1982 года. Под утро раздастся телефонный звонок, сдавленный голос Лизы звучит глухо:
– Тихон, Леня… только что звонили… Он где-то на станции… между Москвой и Клином… Инфаркт… Что делать?… кто?… как найти?…
Тихон Николаевич смотрит на меня. Я киваю головой и быстро одеваюсь. Несусь в темноте вдвоем с другом семьи вдоль путей электрички. На замызганной станции темно и пусто. Подслеповатая лампочка без плафона освещает маленькое смятое тело, вытащенное кем-то из вагона на каменную скамейку. Черные брюки расстегнуты, белая рубашка растерзана на груди, уже холодные руки с тонкими нервными пальцами свисают в одну сторону, как-то отдельно от тела. Никто. Труп на ночном полустанке. Ни души вокруг. Застывшее в муке лицо. Бомж? Нищий? Великий музыкант. Под лавкой – черный футляр. Гварнери….
В центре стоят Наташа Конюс, Леонид Коган, Андрюшка,
Тихон Хренников, сидят Клара в центре,
слева от нее Лиза Гилельс.
Поразила и другая смерть, случившаяся во время спектакля в Большом театре. Давали балет «Макбет». Его автор, шестидесятилетний красавец, композитор Кирилл Молчанов, отец Володи Молчанова, в будущем обаятельного телеведущего, сидел как обычно в директорской ложе. Высокий, вальяжный, с крупным значительным лицом, похожим на Пастернака, он привлекал внимание. Мы с Наташей сидели в третьем ряду партера и хорошо видели его. Там, за тяжелой бордовой завесой, отделявшей от зрителей ложу, стоящую почти на сцене, в темной ее глубине он вдруг схватится за сердце, сдержит стон, чтобы не испугать танцоров и умрёт. Красивая смерть.
Но все равно смерть. Трагедия. Леди Макбет в тот вечер танцевала его жена, звезда Большого Нина Тимофеева. Ей сказали в антракте. Она охнула, опустилась на стул, отсиделась и пошла танцевать дальше. Спектакль шел, как ни в чем ни бывало. Никто из зрителей в тот вечер так и не узнал, что произошло за кулисами.
Искусство требует жертв. Но не таких, подумалось. Зритель должен знать, какой ценой оплачен сегодня его билет. И этот спектакль остался бы тогда в его памяти на всю жизнь, как прощание с большим художником, как подвиг его жены, на их глазах уже взвалившей на себя крест потери.
Но было еще и что-то страшней смерти. Об этом мне рассказывала с отрешенным лицом совершенно замечательная и легендарная Наталья Ильинична Сац. Еще в 1933 году она заказала студенту Московской Консерватории Тихону Хренникову музыку для спектакля по пьесе «Мик», и с тех пор обожала его. Теперь она ставила в своем Московском государственном детском музыкальном театре его оперу «Мальчик-великан» и часто бывала у нас дома.
Педагог и воспитатель по призванию, она, царственно указав на стул рядом, своим литым голосом сначала расспрашивала о том, кто я и откуда, а потом вдруг стала рассказывать свою страшную историю. Затаив дыхание, я слушал, как трясясь в тюремном вагоне над очком, выронила в него под бежавший поезд свое недоношенное дитя. Как допрашивал ее на Лубянке начальник отдела по работе с интеллигенцией генерал Леонид Райхман. Он сидел за столом, уставленном разными деликатесами и напитками, аппетитно ел украинский борщ. Она, после двух недель на ржавой селедке, почти без воды, стояла перед ним, шатаясь от голода и жажды. Он улыбался…
Ее, прошедшую через этот кошмар и сохранившую достоинство и энергию, буду помнить всегда. Конечно, мы бывали в ее театре, и меня всегда поражал ее мощный голос, которым она обращалась к зрителям, к детям, выходя на сцену перед каждым спектаклем. Говорила Наталья Ильинична властно довольно простые, но вечные истины, и зал загипнотизированный не смел не слушать. Мне же она советовала не прогибаться, сохранять независимость в любых обстоятельствах и делать дело, которому не стыдно посвятить жизнь.
А с этим Райхманом случилось и мне столкнуться лицом к лицу через несколько лет. Дело было на дне рождения сына соседа по даче, бывшего шофера Сталина. Гость, пожилой, округлый, лысый мужчина произнес тост, обращаясь к компании молодых людей:
– Я пью за вас, за заботливо выращенное партией прекрасное поколение, за ваши успехи на благо нашей великой Родины. Мы много сделали для того, чтобы вы были счастливыми.
– Кто это? – толкнул я Наташу под столом.
– Это Леонид Райхман, потом расскажу, – ответила Наташа.
Но мне не надо было рассказывать. Я уже знал его. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, вскочил и, перебивая лившуюся мягкой струей речь, прокричал:
– Да как вам не стыдно появляться на людях, смотреть нам в глаза? Пить с вами за одним столом – это оскорбление памяти вами замученных! Позор!
Оттолкнув стул, задыхаясь от ужаса, перехватившего горло, я выскочил в соседнюю комнату и захлопнул за собой дверь. Праздничное застолье замерло. За дверью стояла звенящая тишина. Или это звенело в ушах? Приоткрылась дверь, и ко мне подошел он. Присел на кровать, где я лежал, уткнувшись лицом в одеяло, и начал говорить. Тихо, медленно, глухо:
– Молодой человек, вы ничего не знаете про наше время. И хорошо, что не знаете. Но поймите одно: мы были вынуждены, такие были обстоятельства. Шла война, классовая, жестокая война, мы верили в победу. И мы победили, хотя и большой ценой. Вы должны понять и простить нас, мы многим и многими жертвовали во имя будущего. Оно пришло, и вы счастливы уже тем, что живете в другое, невинное время. Простите нас…
Потом он встал и тихо ушел. А я лежал и думал. Вот и встретил я, наконец, одного из тех. Даже поговорили. И что? Монстр хотел, чтобы его простили? Как он не сошел с ума от своей «работы»? Почему его не мучают кошмары? Почему он теперь среди нас, как будто один из нас. А сколько таких вокруг? Как же дорого страна заплатит за эту терпимость…
Наташа ни словом не упрекнула меня в произошедшем. После этого случая она уже не сомневалась в моем отношении к советскому строю. И никогда, ни разу не позволила себе спорить по этому поводу.
В Сухуми, в композиторском санатории «Лилэ» мы подружились с Микаэлом Таривердиевым. Потому что он знал толк в водных лыжах. Мы носились с ним за быстроходным катером часами, удивляя набитый людьми пляж. Микаэл любил показаться, например, зажать фал между коленей и поднять руки в стороны. Высокий, как распятый Христос, несся он по воде.
Уверен, наша жизнь с Наташей обрела бы больший смысл, если бы рядом неслась и она на водных лыжах. Но ее любимым занятием, если она не придумывала декорации и костюмы к разным спектаклям, было лежать на диване с книжкой. Мне казалось, она не верила ни в бога, ни в черта, но не мешала мне самому выяснять отношения с самим собой, с властью, идеологией и окружающим миром. Она лишь иногда тормозила мои слишком резкие порывы, отрезвляя бесшабашным цинизмом и бытовым благоразумием.
Ее не было рядом, когда в Сухуми я, увертываясь от неизвестно откуда вынырнувшей головы, врезался вытянутыми руками в пирс. Сломал обе кисти на глазах ахнувшего пляжа. Обмякшего, испуганного, отвезли куда-то в горы в местную больничку, там запаковали в гипс и обкололи обезболивающими. Боль дикая пришла ночью. Через пару дней я снова полез на доску, держа парус гипсовыми обрубками с торчащими из них пальцами. Пляж снова ахал. Но в результате на левой руке кости срослись криво. В Москве их пришлось ломать и снова месяц ходить в гипсе. И снова гонял с Микаэлом уже на его даче в Химках, где хранилась доска с парусом и для меня.
У него были огромные лапы. Именно лапы, а не руки. Этими мягкими лапами он накрывал две октавы, и, не глядя, отыскивал ими нужные ему звуки. Так рождалась песня. Я сидел рядом и ел с тарелки мягкий, с хрустящими на зубах семечками, инжир. Он наигрывал, нащупывал то, что должно было стать темой до сих пор любимой народом разных стран мелодии.
Потом мы шли на пляж, брали по доске, поднимали паруса и неслись аж до Сухуми, подрезая друг друга на смене галса. Усталые, падали на горячий песок, и он лежал на спине, длинный, как удав Каа, приподняв вытянутую голову и медленно поворачивал ее, следя за женским миром оливковыми глазами. И женщины, эти бандерлоги нашей тайной, второй жизни полов, шли на этот взгляд, как завороженные. А еще у него был «Мерседес», которым он очень гордился…
После премьеры своего знаменитого телефильма, сделавшего его невероятно популярным, он получил эту ехидную международную телеграмму: «Поздравляю успехом моей музыки в вашем фильме». И подпись: Фрэнсис Лей. Он обиделся, как ребенок:
– Сволочь Никита, услышал одну ноту и опозорил на всю страну!
Он был почему-то уверен, что это проделки Никиты Богословского, прославившегося еще с 40-х своими рискованными розыгрышами коллег не меньше, чем своей музыкой.
Микаэл уже работал над другим фильмом, и проникающий в душу лиризм его новых песен, сделает и этот фильм классикой советского кино. Его будут традиционно показывать под Новый год уж какое десятилетие подряд… Однажды его просьбе я писал коротенькое либретто «Девушка и смерть» по мотивам горьковской «Старухи Изергиль». Он сочинил прелестную романтическую музыку, Вера Баккадоро начала ставить балет в Большом. Не успела. Начнется Перестройка, которой Микаэл был несомненно рад.
Тогда и проявится его общественный темперамент в роли секретаря и Союза композиторов и Союза кинематографистов одновременно. Хотя ТНХ, как я понимал из оброненных фраз, считал его ребенком в политике, Микаэл благорозумно утверждался в другом. По жизни он был, как в своих песнях – нежным, незлобивым и справедливым. Его Верочка, журналистка и музыковед, мне кажется, хорошо вписалась в его внутренний мир и по мере сил наводила там порядок.
Микаэла начнут терзать болезни. Он много курил но, несмотря на пережитый инфаркт, не бросал:
– Не буду я изменять своим привычкам, – отмахивался он небрежно от тревожащихся за него друзей, – пусть будет, что будет. Подумаешь, жизнь.
Он чувствовал вечность. С очередным приступом самолетом его отправили в Лондон. Там сделали операцию на открытом сердце. Он вернулся, я встретил его на пороге Дома кино. В разрез белой рубашки апаш виднелся багровый шрам.
Не забуду его вечно простуженный, клокочущий голос. Орел, слетевший с кавказских вершин на промозглые московские улицы. Микаэль ушел, а его верная подруга посвятит свою жизнь сохранению памяти о нем и его музыке. Верочка, Микаэль заслужил твою преданность и любовь…
А я еще долго буду в новой своей жизни мысленно озираться, как бы запоминая дорогу. Москва, ВГИК, Наташа с родителями и их «звездным» кругом – впечатления посильней заграничных. Там, в тех рейсах по чужим портам и странам, мы как по музеям ходили. Но всегда возвращались домой. А сейчас, значит, здесь в Москве, на улице Готвальда мой дом? Как меня занесло на этот Олимп с моим фибровым чемоданчиком и японским свитером на круглых плечах?
Азарий Плесецкий, которого привело любопытство взглянуть на наташиного избранника, сочувственно глядя на мои единственные пластмассовые штиблеты, купленные еще в Японии, снисходя, даст совет:
– Знаешь, моряк, что надо, чтобы туфли были всегда, как новые?
– Ходить босиком? – ответил я вопросительно.
– Надо иметь несколько пар: для города, для дачи, для работы, для выхода, для лета, для осени, для зимы. И носить соответственно.
Важный совет, спасибо. Царапины на самолюбии заживают долго.
Аспирантура дарила три полноценных года для смены кожи – получения образования, обретения профессии и наведения столичного лоска на одесского остряка. Четыре фильма в день, стопка книг на столе, дневник как кладовка для знаний и впечатлений, которые еще переваривать и переваривать. Вот уже и отстукиваю на пишущей машинке первую свою статью в студенческий сборник ВГИКа.
Удивился, когда этой, уже напечатанной статьёй по социологии, заинтересуется композитор. Тесть полистал, вроде особо не вчитываясь, и сказал, возвращая:
– Не пиши умно, пиши просто, как чувствуешь. Если не дурак, получится.
Это веселый, слегка ироничный взгляд и был его характером.
Я, конечно, поблагодарил за совет, а про себя подумал: что он понимает в социологии? Со временем дошло, что социология тут ни при чем. ТНХ знал нечто большее. Он владел секретами творчества.
Однажды я все же спросил его что-то про вдохновение, про то, как рождается мелодия, когда, кажется, в мире уже спеты и сочинены все ноты. Спросил и осекся. Не спрашивают об этом!
Но ТНХ посмотрел на меня иронически, как он умел, чтобы не обидеть человека:
– Однажды в доме творчества во время обеда Шостаковича кто-то спросил: «Дмитрий Дмитриевич, откройте вот так, между нами, как вам удается писать такую гениальную музыку?» Шостакович остановил ложку у рта и ответил своим невыразительным голосом: «Между нами? Сейчас. Вот доем и открою».
Я покраснел, и больше вопросов никому из гениев, с которыми сводила судьба, не задавал. Кто я такой, чтобы ставить под сомнение прекрасный мир, созданный их воображением? Вот только верят ли в него они сами? Залетевшему случайно на их Олимп хотелось понять, у кого мы учимся, насколько искренни и честны эти композиторы, писатели, поэты, художники перед собой и перед своими слушателями, зрителями и читателями. Проверить это так и не удалось за долгие годы. Ибо вопросы веры за столом не обсуждались. Ни за столом, ни на кухне разговоры политики не касались. Как будто весь этот мир придуман не нами, и уже хорошо быть и оставаться в нем порядочным, не делать подлостей, не предавать и не оставаться равнодушным к ближним, которым нужна твоя помощь. Я уже знал, что тестя моего многие любили именно за эту отзывчивость.
Идеология пока все еще часть моего внутреннего мира. А у них как обстоит дело с этим? Видят ли они, хотят ли они видеть пропасть, разверзающуюся между словом и делом? Времена менялись на глазах, и «жизнь только миг между прошлым и будущим» уже оказывалась важней «пятилетки в четыре года». Тем более, что пятилетки не спасали экономику социализма, все больше отстававшую от цивилизованного мира. Впрочем, на Олимпе это отставание не так остро ощущалось, как у его подножия.
Зато их окружали прекрасные женщины. И я их видел. Вот слышу звонок в дверь, иду открывать. От неожиданности громко ойкаю: на таких ослепительных женщин вблизи смотреть неприлично, о глазах моих в таких ситуациях говорят, что они вылупились. Довольная эффектом, красавица смеется.
– В-в-вы к кому? – еле выговорил.
– К Тихону Николаевичу, он же здесь живет? – вкрадчивый такой голосок. Это же Сенчина, прихожу я в себя, певица из Ленинграда! Провожаю гостью в кабинет, отхожу от смущения и думаю: надо же быть такой сногсшибательной! Как они живут среди нас? Что чувствуют? Понятно, что композиторы пишут им песни. Как хорошо быть генералом…
То было время восхождения другой звезды, Аллы Пугачевой. Я видел ее близко и не раз. Она не поражала ослепительной женской красотой, как Сенчина. Но после оглушительного её успеха в Болгарии на фестивале «Золотой Орфей» c песней «Арлекино» в 1975 году, она обрела ту уверенность в себе, которая чувствовал каждый, кто когда-либо разговаривал с ней. Когда же она выходила на сцену, это была уже «черная дыра» Космоса, которая втягивает в себя все, что движется и не движется. А я мог с ней и на кухне посидеть, и потолковать о ее песнях, стремительно набиравших популярность. Она терпела мои самоуверенные критические замечания. Не соглашалась, смеялась своим хрипловатым горловым голосом:
– Да, наверное, так. Но людям-то нравится? Как тут быть?
Она уже познала и обожала свою таинственную власть над многотысячной толпой. Это сверхчеловеческое свойство будет вести и направлять ее долго, очень долго. Меня же привлекала эта возбудительная, безумная сила музыки и голоса, поражала способность музыки вызывать мощные душевные порывы, эмоции, похожие на взрывы.
Звала на свои концерты в Лужниках. Я приходил, стоял за кулисами, видел, как она собиралась перед выходом, раздраженная, злая на кого-то из свиты. Но вот, резко отметая полы цветного плаща, она выходит под прожектора, уже сияя, как звезда.
Победительница, фея всех золушек на свете. Она играла, пела, крутила и вертела переполненным стадионом, как ей хотелось, наслаждалась сама собой и произведенным эффектом. Вот она сходит со сцены под гром оваций, заходит за кулисы, уже расслабляясь и выходя из образа. И подмигивает мне… Лобовое, откровенное торжество таланта.
С годами, когда я сам буду выступать перед публикой в разных залах страны, я буду всегда вспоминать ее перевоплощения и вдохновляться.
Николай Гяуров, Тихон, Павел Коган, Миша Хомицер
Консерваторская молодежь часто бывала в доме у своего педагога. Сашу Чайковского просто обожал маленький Андрюша, которого Саша задаривал моделями машинок из своей коллекции. Он вообще не выглядел композитором, когда возился с Андреем или болтал с нами на разные темы. Кто бы мог тогда подумать, что мой внук Тихон Хренников младший, будет учиться в консерватории, где завкафедрой композиции станет этот дурачившийся с его отцом Александр Чайковский?
Вот кто и был и выглядел композитором, так это Таня Чудова. Серьезная, всегда воодушевленная своим творчеством, с ней, казалось, ни о чем кроме музыки и не поговоришь. Именно Тане передаст ТНХ своего правнука, когда у того проснется интерес к музыке.
Зато с Ираклием Габичвадзе, сыном известного грузинского композитора, который дружил с Тихоном, все было иначе. Он тоже писал музыку и учился в консерватории, но если он и говорил о чем-то с глубоким знанием дела, так это о женщинах.
Почти всегда за Большим Столом тихо, как мышка, сидела Лина Ивановна, худенькая, с тонкими чертами лица, многострадальная вдова композитора Прокофьева, для которой ТНХ выхлопотал и квартиру и пенсию после десяти лет лагерей за то, что она вернула в Россию своего знаменитого мужа. Прокофьев был его кумиром, и лично заботиться о Лине Ивановне он считал своим долгом. Теперь она жила с двумя сыновьями Прокофьева этажом ниже.
Меня же она поразила тем, что однажды, поставив рядом два стула спинками друг к другу, оперлась на них прямыми руками и подняла стройные ножки в прямой угол:
– А ты так сможешь, молодой человек?
Ей 70 и лагеря за спиной, мне едва тридцать и я гимнаст. Ей мой угол нравится. Ей вообще нравятся молодые люди. И это помогает мне освоиться.
Кто еще сиживал за Большим Столом? Ну, конечно, старшая сестра Клары, актриса немого кино тетя Маня, практически жившая в доме. Высокий, худой и слегка надменный брат ее дядя Миша – красный партизан из конницы Буденного, известный в Москве коллекционер марок. Обычно скромно молчащий личный шофер первого секретаря СК композиторов и депутата Верховного совета Петр Тимофеевич.
Они все вместе и создавали и хранили те семейные узы, которых у меня не было с военного детства, хотя родственников и у нашей семьи было много и в Одессе, и в Москве, и вообще по России. Может быть потому и стали так дороги и мне эти люди ближнего тихоновского круга. Рассказывает театральные новости и подыскивает по ходу разговора рифмы давний друг семьи, не имеющий возраста поэт и актер театра Советской армии, автор текстов к опереттам ТНХ Яков Халецкий. Он влюблен всю жизнь в Клару. По праздникам приходят важный, тщательно причесанный композитор Серафим Туликов с супругой. Похоже на официальный визит. Но мы с Наташей дружим с их дочерью Алисой и ее мужем Борей.
По-товарищески захаживает ироничный, мягкий в общении композитор Оскар Фельцман. Он одессит, и это нас сближало. С его сыном Володей, уже тогда известным пианистом, по весне летаем вместе в Сочи. Он сбегал туда от весенней аллергии, а я – в сочинский «Спутник» с лекциями. Запомнится Володина сентенция по поводу превратностей судьбы. Когда мы с ним оказались в компании двух актрис, одна из которых снималась с Наташей в «Руслане и Людмиле» в роли Людмилы, он сказал, обнимая эту Людмилу:
– Чего ты смущаешься? Это жизнь, она состоит из света и тени. Свет и тень. Запомни.
Я запомнил. Володя, несмотря на протесты отца, твердо решит уехать из страны по еврейской визе. Со мной он такими мыслями не делился. Как и все, попадет в отказники, замкнется, и просидит почти 10 лет без концертов, разучивая дома репертуар мировой классики.
Его примет в Белом Доме президент США, и пианист Владимир Фельцман сделает успешную исполнительскую карьеру. Рафинированный, изысканный и недоступный, он уединится под Нью-Йорком в доме в лесу, где бродят олени. Через сорок лет мы встретимся с ним на его гастролях в Лос-Анджелесе, и он меня сначала не узнает.