Полная версия
Не погибнет со мной
– Ничего, господа, – миролюбиво произнес Протопопов. – Думаю, скоро все успокоится. На революцию не похоже. Побунтует народ и… Все будет хорошо.
Тут и поднялся тот незнакомый человек, которого я про себя назвал «грач» – так неуклюж, громоздок и мрачен показался с первой минуты.
– Не похоже?.. – переспросил и с треском, с харканьем рассмеялся. – Вы, господа старички, понимаете, на каком свете живете? Не догадываетесь, что в России уже революция?.. Думаете, успокоится? Простим вам Балмашева, Каляева, Шмидта… «Память Азова», «Очаков»? До самой смерти хотите пить чай с баранками? Не будет больше баранков, господа…
Гоголевская получилась сцена, вечность мы не могли придти в себя. Глуховатый Протопопов напряженно наставлял ладонь к уху, подслеповатый Ясинский суетливо искал пенсне, Златовратский пригнулся в кресле, словно готовясь кинуться вон… А человек этот прошел к двери, и пламя единственной свечи заколебалось, дохнуло потусторонним. Потухни она – и запредельное сходство стало бы полным.
Походка у него оказалась такая же неприятная, как и лицо, голос – на негнущихся деревянных ногах.
– Эх, господа… – опять рассмеялся с треском и харканьем. – Ладно…
Исчез, не закрыв за собой входную дверь. Снова пахнуло – теперь не потусторонним, реальным: лестницей, подвалом, грязной декабрьской улицей…
Ясинский рванулся в кресле, пытаясь движением сбросить оцепенение.
– Кто это? Как сюда попал? Кто его пригласил? Как жаль, что я свою палку оставил в прихожей!
– Еще не поздно, Иероним Иеронимович, – заметил Скабичевский. – Он далеко не ушел.
– Хорош гусь!.. Наверно, из этих, бомбистов.
– А лицо – обратили внимание? Ни кровинки!
– Вот, господа, отчего появляются террористы. От малокровия!
Оказалось, привел «грача» Скабичевский. Зачем? Познания ради.
– Ну, удружил, Александр Михайлович. Век помнить будем.
Остаток вечера мы посвятили им, бомбистам. Тому, что история ничему не научила их. Что конец нынешнего движения будет таким же плачевным, как прежде. Что социальные иллюзии развиваются в одном направлении – к краху.
Все говорили азартно, живо, но вечер оказался испорчен. И не грубым афронтом «грача», а тем, что понимали: события, которые происходят в России, значительнее, нежели мы судим о них. Время наше ушло. Звездный час Скабичевского миновал, когда цензура сожгла его «Очерки общественного развития», Златовратского – когда писал сатиры, подписываясь «маленький Щедрин», Ясинского – когда вышло и кануло в вечность – собрание его сочинений, мой… У меня, пожалуй, и вовсе не было такового. Ныне у нас иные возможности, иная роль. Можно судить вчерашний день по кодексу сегодняшнего, но никак нельзя наоборот.
«У меня, господа, – печально произнес Петр Александрович, – ныне возраст приятия. Победит революции – приму с радостью. Реакция – с покорностью соглашусь. И не в возрасте причина, а в том, что намяли бока за долгие годы, неохота подставляться опять».
Бывало, засиживались до полуночи, а ныне разошлись после чая: опасны улицы Петербурга, того и гляди примут за личность более значительную, чем ты есть.
На прощанье Петр Александрович сунул мне тонкую книжицу: «Вот то, что вас интересует. Впрочем, нового ничего…»
Книжечка Степняка меня разочаровала. О Желябове, Перовской, Гельфман рассказал интересно, а о Кибальчиче… Впрочем, сразу оговорился, что Кибальчич для него фигура неясная.
«В нем много человечности…» Разумеется. «Ни с кем особенно не дружил…» Что ж, может быть. «Темперамент – не революционера…» Гм, вам виднее. «Однако ему можно было довериться». Слава богу, хоть это разглядел.
А вот строка о том, что Кибальчич «не знал личного счастья, но и никогда не ощущал потребности в нем», меня просто-таки рассмешила. Как же так, господин покойный писатель? Где вы видели таких людей? Какая схема довлела вашему немалому таланту и разуму? Кто вам такую глупость сказал?
Опять же: «… в науку он был погружен всецело». Разве? Когда же он занимался динамитом, бомбами? Переводами, писанием рецензий в «Голос», «Новое обозрение»? Как это «всецело», если жил нелегально, постоянно менял квартиры под угрозой ареста? Если, наконец, законченного образования не получил? И еще одна фраза заинтересовала: б о ю с ь К и б а л ь ч и ч а – свидетельствовал Степняку один из современников. Боялся Кибальчича?
А впрочем, что ж… Если с первого взгляда… Да и со второго. Имелось в нем нечто казавшееся иногда жестокостью. Вчера он вам сочувствовал, а сегодня – без повода и причины – нет. Порой хотелось даже напомнить: «Ты что, Коля? Это же я, твой друг…»
Как не вспомнить – нет, не о последних его годах и делах – о невеликодушной проделке в 6-м классе гимназии. Он забавлялся тогда с серой и бертолетовой солью, смешивая в разных пропорциях, и, заворачивая в фольгу, делал взрывающиеся от удара пакеты – предмет общей зависти и вожделения. Но однажды такой пакетик он заложил в дверь – перед уроком химии. Химию преподавал Ямпольцев, самый старый из учителей, самый добрый, единственный, кто, несмотря на мизерное жалованье, проработал здесь всю жизнь. Он уже и ходил медленно, и соображал туго, всех любил, всем ставил четверки и пятерки… Дверь нашего класса имела особенность: чтобы закрыть, следовало как следует хлопнуть, Ямпольцев хлопнул.
Страшный взрыв потряс нашу гимназию.
Я не об испуге и сердечном приступе у старика, а о том, что улыбался Кибальчич, как именинник, и на педагогическом совете твердил: «Не я…»
***
Я нашел комнатку неподалеку от Университета и, оскорбленный и униженный, решил, что никогда в жизни не зайду к Кибальчичу, а при случайной встрече не подам руки. Вражда, как и дружба, должна быть абсолютной. Как я могу простить его? Как – забыть? И наперед ужасался бесповоротности своего решения, глубине его потери и одиночеству. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах.
Комнатка оказалась уютной, хозяйка старой и доброй. Нашлись друзья, начались занятия. Отдав рубль серебром, я вступил в студенческую кассу взаимопомощи, несколько книг – в студенческую библиотеку. В литературном кружке прочитал стихи, написанные в подражание Некрасову, – был признан настоящим поэтом. Все складывалось, как нельзя лучше. О Кибальчиче вспоминал с чувством превосходства и снисхождения.
Однако душа моя уже сомневалась. Что если раскаяние его так велико, что даже не решается на встречу со мной?
Признаться, хотелось увидеть и Тетяну.
Чувство мое, обнесенное пеплом за два месяца, вспыхнуло ярче прежнего, когда подходил к их дому. Мысленно я уже видел нежную улыбку на смуглом, темноглазом, как и у Кибальчича, лице, слышал такой же, как у него, медлительный голос, представлял, как сядем втроем пить чай, и я снова коснусь ее руки.
Но дверь открыл адвокат.
– Кибальчич? Он не живет у нас, – сухо ответил на вопрос. – Да, ушел. Нет, адрес не знаю.
Показалась и Тетяна на голоса. Остановилась в двери залы и глядела неотрывно, пусто, как на человека по ошибке попавшего в дом.
Разыскать Кибальчича было проще простого – обратиться в институт. Но что за пренебрежение – уйти и не сообщить, не оставить адрес?.. Если он так мало ко мне привязан, то и я обойдусь, проживу без него. Вот сейчас возвращусь в свою комнатку, сяду за стол под керосиновую лампу и напишу о неверной дружбе стихи.
А несколько дней спустя он сам явился в Университет – взъерошенный, озабоченный, торопливый.
– Нет ли у тебя денег? – Вопрос был таков, что стало ясно – не о трех рублях речь. – Рублей… д-двести.
– Ты шутишь. Откуда у меня такие деньги?
– Ну, может, займешь у кого-нибудь?
– У кого?
Он сразу померк и перестал торопиться.
– Что случилось? – спросил я. – Зачем тебе так много?
– Это не мне. Одной… девушке, – пояснил неохотно. – Едет в Цюрих, надо помочь.
В Цюрихе тогда бытовала колония русских студентов.
– Что же это? Роман?
– К-какой роман?.. Я и не видел ее никогда.
Что ж, на него похоже. Вот так же в Новгород-Северске собирал деньги некоему «ceвacтoпoльцy» с вывернутыми руками-ногами, а на другой день увидел его у трактира – играл на балалайке и плясал гопака.
– А п-продать у тебя ничего нет? – с новой надеждой, как каннибал на упитанного путешественника, оглядел меня с ног до головы.
– Что продать? Сапоги?
– Крестик у тебя был золотой… И цепочка.
– Нет уж, – возмутился я. – Я пока еще христианин.
Опустил голову.
– Прости, пожалуйста… Хотя, если бы заложить…
Ушел разочарованный, решил, что я мог, но не захотел помочь.
И это – все, зачем я нужен ему? Что ж…
Я уж думал, окончательно потерял его из виду, как однажды в день скоротечного и бедного петербургского бабьего лета, которое до сих пор пробуждает в моей душе одну только печаль, а в памяти одну и ту же картину – Десна, плеснувшая в необъятную пойму тысячу непересыхающих стариц, пылающий Биринский лес за рекой, наш дом между Замковой горой и Заручьем, отец с яблони бросает маме в подол фартука крупные яблоки, и еще никто не знает, сколько кому отпущено дней на такой прекрасной земле, и будущее тебя вообще не волнует, – тут-то я и увидел его.
Бабье лето в том году запоздало, деревья долго не могли освободиться от влажной листвы, а теперь она обваливалась, рушилась на прогретую землю. Кибальчич, задрав голову, растопырив руки, стоял в Александровском саду под кленом – я и не узнал его в первое мгновение: высокий цилиндр в руке, трость, волосы а-ля Помяловский, отросшие до плеч… Принял его за рядового, всегда неприятного мне петербургского франта, что, отоспавшись, выполз насладиться собой и природою, а заодно наловить цилиндром золотистых листьев – даме сердца осенний букет.
Он обрадовался мне, но не удивился, словно не год минул, а гимназические вакации, не Александровский здесь, а гимназический сад. Замечу, что и вообще редко удивлялся. Нагрянут, бывало, в гимназию отец, брат или сестры – спокойно шагал навстречу, будто заране знал, что приедут вот в этот час. Да и все они, Кибальчичи, кроме Кати, младшей сестры, таковы. Тоже не подают вида, спокойно встретятся и простятся – мой отец считал, что такой результат дало соединение в их роду русской и сербской крови. Хотя, скорее, то было выработанное поведение людей из рода в род наследующих духовный сан: нет в мире ничего удивительного, кроме Бога, даже самое таинственное, рождение и смерть, предопределено. Вот только Катя… Но о ней речь далеко впереди.
Ну, а я вцепился в Кибальчича, тряс руку, жал и очень хотел обнять. Я тоже сын своего отца, а отец мой человек чувствительный, вера и безверие, надежды и разочарования постоянно воевали в его душе.
Только что «Дело» опубликовало мое первое стихотворение и приняло к печати второе, я задумал для крестьянских детей книжечку о Михайле Ломоносове, пьесу-водевиль «Провинциальная жизнь», было чем поделиться и хвастать. Ну, а ты, Николка, чем жив?
И услышал, что хочет уйти из института путей сообщения. «Кyда?» – «В Медико-хирургическую». – «Почему?» – «Разочаровался. Трудно объяснить в двух словах…»
Переходить из института в институт было тогда не внове, но… Так скоро разочаровался? Опять же, разочарование понятие общее, что-то стоит за ним. Пожалуй, влияние старшего брата, Степана.
А еще явилась тогда странная для сегодняшнего человека мысль и чувство: все виновны перед народом, перед Россиею, все обязаны искупить эту вину. Кто ближе к народу, чем врач?.. Хотя, думаю, чрезмерно обольщаться такой идеей Кибальчич не мог, сам стоял недалеко от народа.
Академия в те времена была особым островом: кружки самообразования, кассы взаимопомощи, бурные сходки… Некий самоуправляемый мир. Вдруг недавняя престижность института путей сообщения – из пятисот студентов более четырехсот дворянские дети – начала падать, а медицинской академии подниматься.
Поначалу чистейшей романтикой веяло с той стороны. Например, в студенческой коммуне на Вульфовке, по слухам, раз в неделю забивали коня, купленого в складчину, и мясо лежало в сарае – отсекай кус, жарь и ешь, сколько угодно. Ну, а если денег на коня не хватает, можно поймать кошку… Опять же, проповедь свободной любви раздавалась. Разве не привлекательно? Нравы в стенах академии иные: можно войти к профессору Сеченову, Боткину, Склифасовскому, Бородину – в смазных сапогах, ничего, честь и место.
Многое безобидно и даже весело вызревало тогда, что скоро разрешилось яростью и кровью.
Но и еще год Кибальчич в институте кое-как протянул. А когда перешел в академию… Все торопился, куда-то вечно опаздывал. Организовывал какие-то кружки по изучению политической экономии, Маркса – ничего более скучного я не слышал и не читал. Ладно, его «Манифест», здесь поэзия, дух, воля, а «Капитал»? Полно! Можно ли дочитать его и не сойти с ума?.. Думаю, что кружки эти – нечто наследственное. Хотелось иметь свою паству, своих прихожан.
Осенью семьдесят пятого я получил изрядный гонорар у Толля и зашел за Кибальчичем, чтобы вместе отправиться к Болдыреву, отметить приятный факт. И вдруг услышал, что арестован.
Арестован? За что?
Это было непостижимо.
Конечно, при всей моей тогдашней самовлюбленности я не мог не знать о том, что творилось в России. Трудно сохранить невинность воззрений в стране, где на молодых людей устраиваются облавы, а цензурный комитет получил право принародно сжигать неприятные книги. Но – Кибальчич! При чем тут он?
Глава третья
Обыкновенно вакации Кибальчич проводил у отца, в Коропе, но весной семьдесят пятого исполнилась застарелая мечта брата Степана – купил имение в Киевской губернии, в Липовецком уезде, местечке Жорница. Судя по письмам, располагалось оно в хорошем месте, имелся лес, речка, просторен и исправен был помещичий дом. Кибальч решил побывать там. Однако Степан находился на службе, был он старшим доктором 12-го стрелкового батальона Рыльского полка и жил в Малом Немирово Каменец-Подольской губернии, в имении бывал только наездами, оставив его на жену, Марию, и что делать там одному, среди незнакомых людей, Кибальчич не знал. Хорошо бы найти товарища в дорогу, но кто поедет в такую даль и ради чего? Да и не было среди приятелей такого, к кому можно обратиться с неожиданным приглашением. И все же, заглянув однажды к своему сокурснику Иванову, у которого часто собирались студенты, сделал такое предложение, ни к кому в частности не обращаясь. Не слишком рассчитывал на согласие – у каждого свои планы, намерения. Так и получилось, послушали с интересом и не отозвались. «Значит, ты теперь брат помещика? Ну-ну». И вдруг один из гостей, прежде незнакомый Кибальчичу, высокий, светловолосый, судя по сложению, сильный, сказал: «Хотите, я поеду?» – «Конечно, хочу». – «Ну, так я зайду к вам… через десять дней». Записал адрес и больше в тот вечер они не говорили ни о поездке, ни о чем ином. Пожалуй, он даже не заинтересовался Кибальчичем. Кибальчич, напротив, внимательно и с симпатией поглядывал на будущего приятеля. По возрасту был тот, пожалуй, младше его, но то ли от крупного сложения, то ли от независимой манеры держаться казался старше. Все это Кибальчичу было по душе.
В тот же вечер написал брату с просьбой принять с приятелем, и когда новый знакомый явился, ответ уже лежал на столе.
Впрочем, никакой радости по этому поводу новый приятель не выказал, будто иного ответа и быть не могло, больше того, узнав, что билет от Петербурга до станции Голендры в третьем классе стоит 19 рублей 63 копейки, a от Голендр до Жорницы еще и на перекладных 82 версты, как водится, три копейки за каждую, то-есть, еще около трех рублей, покривился. Туда да обратно, считай, пятьдесят рублей. «Дешевле в Петербурге прожить», – заметил он. «Зато там у нас не будет никаких забот», – возразил Кибальчич. «Понятно, – усмехнулся тот. – Поместье». Тут же выяснилось, что одновременно с Кибальчичем, вначале июня, поехать не сможет, приедет в конце месяца. Не сможет и бывать у него до отъезда. Пробыл у Кибальчича пять-десять минут, ни о чем не расспрашивая, не рассказывая о себе, – встал прощаться. «Увидимся в Жорнице, если не передумаю». Улыбка у него была располагающая, не портила ее даже утолщенная верхняя губа, двоившаяся при улыбке. На прощанье вдруг достал из заплечного мешка стопку тонких бледнофиолетовых книжечек. «Возьмите с собой. Прочтите и дайте крестьянам почитать». То была известная брошюра для начальной пропаганды. Едва не каждый студент, уезжая на вакации, имел в дорожной библиотечке пять-шесть таких книжек. «Я читал ее», – сказал Кибальчич. «Ну и как?» – «Наивно». – «Для вас – наивно. А для крестьян… Ладно, потом поговорим», – шагнул к двери.
– Подождите, – сказал Кибальчич. – К-как вас зовут хотя бы?
– А зачем вам?
– Ну как же… Нам предстоит жить рядом.
– Зовите… ЭнТэ.
– Это что же, инициалы?
– Возможно.
– А как я п-представлю вас брату?
– Как хотите, мне все равно. Представьте, как студента Николая Тютчева. Подходит?
Кибальчич пожал плечами, Николай Тютчев действительно учился в академии, они были знакомы.
– Не верите? Хорошо, я привезу студенческий билет.
Да, личность встретилась ему, кажется, оригинальная: каждое слово вызывало движение в душе, желание объясняться и возражать. Ну а почему ЭнТэ должен быть похож на других?
Тем не менее, Кибальчич поинтересовался у Иванова – кто же он таков? Не знаю, – был ответ. – Я видел его впервые.
Больше Энтэ не появился. А вначале июня, сразу после экзаменов, Кибальчич уехал в Жорницу.
Имелась еще одна причина, по которой он хотел побывать в иных местах, среди новых людей. В последние год-два было много разговоров о народе, крестьянах, об их всегдашней готовности к протесту и даже к социализму. Говорили об этом на сходках и наедине друг с другом, на студенческих квартирах и в рекреациях в перерыве между лекциями, на лекциях, в столовых, в библиотеках… Произошел некий сдвиг в умах и намерениях – уже вовсе не медицина, не будущая профессия казались главными, а только служение ему, народу, больше того – искупление перед ним своей неизвестно откуда взявшейся вины. Да, именно так, искупление, а не исполнение, например, естественного для честного человека долга. И уже два лета кряду многие студенты уходили на лето в деревни, иные и вовсе не возвращались в академию… Такое же творилось в Университете, Технологическом, Горном.
Кибальчич на таких сходках помалкивал. Разговоры о крестьянском социализме казались придуманными. Хорошо помнил коропских крестьян. Они были разные: добрые и злые, щедрые и жадные, прямодушные и хитрые. Вот только никакой склонности к борьбе не замечал.
Но, может быть, ошибается? Или иные люда в иных краях? Вот и оглядится, размыслит, обсудит эти вопросы с ЭнТэ.
Все в путешествии поначалу складывалось хорошо. Поезд на станцию Голендры прибыл точно по расписанию, а в конторе дилижансов, где он записался как студент Яковлев – не любил называть свою фамилию, приказчики и конторщики, самые охочие к юмору люди на Руси, чудовищно искажали ее, – сидеть тоже долго не пришлось.
Мария, жена Степана, уже ждала его, отвела комнатку с видом на яблоневый сад, сообщила домашний распорядок: завтрак в восемь, обед в три, ужин в семь. Мария оказалась женщина энергическая – там и тут с раннего утра слышался ее требовательный голос. В доме заканчивался ремонт. Плотники и столяры начинали работу на рассвете, и Кибальчич тоже поднимался рано, шел прогуляться по лесу, купался в Соби, а затем в ожидании завтрака принимался читать. Книг с собой привез довольно, почти весь чемодан занимали книги. Пробовал познакомиться с кем-либо из людей поместья и ближе всего сошелся с Василием Притулой, бессрочно-отпускным солдатом, работавшим у брата поденно. Было солдату около тридцати, глядел смело, говорил дерзко – это и привлекло Кибальчича. «Тоже доктором будете?» – спросил однажды. «Да». – «Правильно, – одобрил, энергично тряхнул головой. – Поп никогда поместье не купит». – «Мне поместье не надо», – улыбнулся Кибальчич. «Потому что молодой. А как под сорок кинет…» – «Да и денег нет». – «Денег?.. Деньги у доктора всегда будут».
Был Притула небольшого роста, коренастый, крепкий, с хитрым взглядом маленьких, очень внимательных глаз.
С этого дня и кланялись, а если Кибальчич останавливался, тотчас подходили другие крестьяне, что работали в поместье. Больше всего интересовал их анатомический театр академии. «Так и лежат покойнички? А вы их ножиками? Ай-яй-яй… Откуда ж они берутся? И что – басурмане или православные? А может, солдатики?. .» Переглядывались, усмехались, кто постарше крестились коротко.
Неделю проработал с ними на флигеле – с топором, пилой: оказались недовольны, поняли, как надсмотрщика. А если начинал говорить о том, что волновало петербургские сходки, – о безземелии, темноте, несправедливости, бедности, – переглядывались совсем уж загадочно. Дескать, многого хочешь, барин. Жить можно.
Пробовал сблизиться с денщиками брата, работавшими в имении, поваром Емельяном Беспальченко и конюхом Гришкой Иващенко – эти и вовсе держались настороженно, сохраняя на лицах один только вопрос: «Что надо, барин?..»
Однажды, во время утреннего купания в Соби, к нему подошел местный священник, отец Наркисс Олтаржевский, пригласил в гости – искал компаньона своему сыну, в тот год закончившему Киевский университет. Однако Олтаржевский-младший оказался замкнутым или высокомерным, посмеивался в реденькие усы, слушая, как старательно плетет отец разговор о русском государстве и церкви, и своего мнения не выказывал. Впрочем, несколько дней спустя явился к Кибальчичу, полистал книги, взял «Судебную медицину», а через день вернул – неинтересно.
В общем, приятельства не получалось ни с кем, и уже через две недели он с радостью уехал бы к отцу в Короп, если бы не слово, данное ЭнТэ. Договоренность была на июнь, и с первого июля Кибальчич считал себя свободным. С нетерпением ждал этого дня. Уложил чемодан, со всеми, кого знал, простился.
Но в последний день месяца, вечером 30-го дня, ЭнТэ явился…
Запыленный, в потеках пота на лице и шее после долгой поездки в кибитке, он стоял во дворе дома и насмешливо глядел на Кибальчича.
– Вы, я вижу, разочарованы, – ронял слово за словом. – Но делать нечего, я здесь. Впрочем, если очень некстати, могу завтра покинуть ваши пределы. Дайте только умыться с дороги и поесть.
– Н-ну что вы, – сказал Кибальчич, – я рад. Я ждал вас весь месяц.
– Не лгите, Кибальчич. У вас все написано на лице.
Но и действительно разочарование было минутным. Как только пожал руку, почувствовал ответственность, а значит, и воодушевление, прилив сил. Потащил его знакомиться с Марией, с племянниками Андреем и Тоськой, затем…
– Что вы суетитесь, Кибальчич? – сказал ЭнТэ. – Все равно я знаю, что вы не рады. Ничего особенного. Я тоже был бы не рад. Явился неизвестно кто и зачем…
– Ну, если вы так н-настаиваете… – улыбнулся Кибальчич. – Однако, я хозяин, вы гость. Или мне в-выставить вас искренности ради?.. Что вы так поздно? Я в самом деле перестал вас ждать.
– Не все сразу, хозяин,– поморщился и выделил ЭнТэ. – Будете достойны – расскажу.
Мария, потонувшая в своих хлопотах, не удостоила гостя даже приметой улыбки. Наверно, это показалось ему особенно обидным, поскольку была она молодая и красивая женщина. Однако ж тотчас распорядилась внести вторую кровать, поставить самовар – разве мало на первый случай?
Аппетит у ЭнТэ был отменный. Но жадно и с самым непримиримым видом поглощая оставшуюся от ужина кашу, он заметил, что прежде помещики были щедрее, потом обругал дорогу, станцию дилижансов, кибитки, малороссийскую пыль и жару. А устраиваясь на постели, разок-другой пихнул ногами спинку кровати, дескать, у прежних бар и кровати были длиннее.
– Черт дернул меня приехать…
И вдруг на полуслове, просунув длинные ноги меж прутьями спинки кровати, заснул.
Тогда и Кибальчич задул лампу, лег.
Вот так конфликтно, но и смешно продолжилось их знакомство.
Утром Кибальчич некоторое время наблюдал своего гостя – во сне лицо его казалось беспомощным, юным, а торчавшие из-под одеяла ступни ног были огромными и, между прочим, грязными, будто он прошлепал босиком от Голендр до Жорницы. Решил не будить, пускай отдохнет с дороги, может быть, отоспавшись, станет милостивее.
ЭнТэ проспал едва не до полудня, а проснувшись, и в самом деле оказался в превосходном расположении духа. С удивлением оглянулся: где я? Увидел Кибальчича с книгой и улыбнулся. Выходит, у вас? Замечательно. Легко поднял крупное тело, взлохматил густые светлые волосы, увидел сад, залитый светом, солнце в зените, услышал голоса во дворе, звон топора, пилы.
– А что? – сказал. – Славно!.. Ну, чем будем заниматься, Кибальчич?
– Отдыхать, разумеется.
– Отдыхать? Гм… Что ж, давайте отдохнем.
За обедом ЭнТэ тоже был весел, а получив обильную порцию жаркого, тотчас взялся рассуждать о калористических исследованиях Франкланда, по которым картофель развивает в два с половиной раза живой силы больше, чем капуста, а говядина без жиру на сто единиц превосходит телятину. Рассуждения, конечно же, адресовались Марии, однако не заинтересовали ее. За столом она держалась так же строго, как при знакомстве.