Полная версия
Не погибнет со мной
Наверно, так и уехал бы я в высокой печали и радости, с верой в будущее, кабы шагнул мимо того несчастного. Но я приостановился и сыпнул в его скрюченную ладонь всю медь и серебро, что нашлись в кармане, – так что монеты зазвенели по паперти.
И тотчас тихий церковный двор ожил, невесть откуда взявшиеся калеки, увечные, старики и старухи, подростки и дети зашевелились, как серые муравьи перед суровой зимой, запричитали, завыли и поползли, кинулись одни ко мне, другие к счастливцу, выворачивали ему руку, царапали по земле в поисках упавших монет, и вот уже вопль вырвался из клубка дикой драки, грязная брань и проклятия.
Такого апокалиптического месива – будто со всей волости, уезда, губернии приползли они сюда праздновать свою проказу, калечество, нищету, – я еще не видел. Вырвался из цепких рук, что уже трясли мои карманы, отшатнулся от смрадных дыханий, отбежал – вот уже и камень покатился вслед мне.
Копошащийся клуб свалился с паперти на двор, вой и стоны не утихали, но тут из церкви повалил народ…
И еще одно воспоминание связано с той давней уже поездкой.
Неподалеку от Успенской я увидел новую, незнакомую мне церковь. Небольшая, двухкупольная, с пустым двором. Почудилось – не для славы Господней построена она, глухая и отгороженная, а покаяния и уничижения ради.
Так и оказалось. Возведена она была недавно на средства самодостаточных жителей города, дабы вечно замаливать кровавый грех своего земляка, цареубийцы Кибальчича.
Утром следующего дня я уехал из Коропа.
Родные могилы, появившиеся на Новгород-Северском кладбище за время моих ссылок, Никольская церковь, где на левом клиросе пели на воскресных службах отец и мать, старый наш дом, в котором жил теперь гостеприимный уездный доктор, а, главное, знакомые лица, голоса, всеобщее возбуждение снова возвратили мне высокое настроение. А еще – площадь, с которой по преданию начался злосчастный поход князя Игоря, память о сражении Мазепы и Петра, старинные гостиные ряды, Губернская улица, Триумфальная арка, построенная к приезду Екатерины II, Спасо-Преображенский собор, на который удовлетворенная императрица пожертвовала сто тысяч рублей… И совсем уж дальнее, почти забытое: «…А другие сели по Десне, и по Сейму, и по Суле и назвались с е в е р я н а м и …»
Гостей было много. Тут, понятно, и естественный патриотизм сказался, и желание увидеть-показать, кто чего добился, достиг. И ордена сияли, и аксельбанты. Город был украшен, гремела полковая музыка на балюстраде над Десной, а в трактирах, шинках и лавках самого затерханного выпускника называли не иначе, как «господин гимназист», даже если гимназист был с дырявой бородой до груди.
Из нашего выпуска были здесь Голубятников, Альбрехт, Говорун, Неймандт, Орленко, Томашевский, Хорошко… Все были веселы, счастливы встречей, каждый по-своему красив. Особенно импозантны стали Говорун Иван – с брюшком, огромным бантом на груди, и Сергей Томашевский – уже профессор, звезда в своей области медицины, хотя область, прямо сказать, оказалась неожиданной – весьма популярные болезни изучал он, болезни любви… Все это давало новые поводы шуткам, намекам, игре настроения и ума. Александр Альбрехт, как и собирался, стал видным адвокатом в Киеве, Говорун – местным богатым купцом, Орленко выгодно женился и держал ныне едва не целое пароходство на Волге, Хорошко строил железную дорогу в Сибири… Все определились, кроме меня, были женаты, растили сыновей, дочерей. Я да еще Костя Неймандт, который тоже дважды побывал в ссылке и жил теперь в Одессе, не зная, как быть дальше, оказались из самых скромных гостей.
На торжественном собрании в актовом зале гимназии много было сказано теплых и прочувствованных речей. Конечно, в первую очередь о верности трону, православной церкви и государству, но и – России, народу. То были не пустые слова. Действительно, верны были и тому, и другому, и третьему. Служили верой и правдой, отволновавшись в далекие семидесятые, и нисколь не желали, чтобы новое поколение заволновалось опять.
Хорошую речь произнес нынешний директор Ронталер. Вспомнил первого директора коллежского советника Петра Ивановича Халанского, сына священника Глуховского уезда, сделавшего в свое время первое «Топографическое описание Новгород-Северска», – великая императрица наградила его за оное серебряной табакеркой. Благодаря Халанскому в гимназической библиотеке появилось собрание сочинений Державина с дарственной надписью, «Путешествие к татарам» и «Спутник в Царство Польское» Дмитрия Ивановича Языкова, сын фельдмаршала Румянцева граф Николай Петрович прислал «Российскую историю» Стриттера, собрание государственных грамот и договоров, Историю российской иерархии, Несторову и Никонову «Летописи»… Благодаря ему мы читали «Древнее русское право» Эверса, «Славянские древности» Шафарика, Словарь витийственных речений, изданный в 1688 году, византийских писателей издания Нибура, «Опыт общих правил стихотворства» князя Цертелева, «Надгробные слова» Боссюэ… Многим обязана ему наша гимназия, отстоящая на триста верст от ближних университетских городов.
Недаром, однако, старался Петр Иванович. В конце жизни император Александр Павлович пожаловал ему три тысячи рублей единовременного пособия «к ободрению в старости и нищете его угнетающей…»
Вечная память ему, подвижнику и неустанному просителю.
Вспомнил Ронталер и наших благотворителей: помещика Перовского, пожертвовавшего на строительство каменного здания тысячу рублей и тысячу четвертей извести, Парпуру, подарившего 16 000 серебром, Марфу Полуботкову, Лашкевича, ну и, конечно, Его Величество Николая Александровича, оплатившего счет в 150 000 рублей…
Сказал и Панаженко несколько слов: об особом местном патриотизме, о чувстве родины каждым жителем города, свободолюбии… О том, что если счастлив человек, значит, счастлива родина, и наоборот: неблагополучна родина – несчастлив и человек.
После торжественного собрания публика разделилась: ордена с аксельбантами отправились к попечителю, а мы – к Ивану. Он-таки добился своего: работал учителем нашей гимназии, купил дом на Губернской, жена его оказалась маленькой славной женщиной, две приветливые девочки подрастали… Приятно было глядеть на достойного человека в кругу дружной семьи.
Сели за стол, выпили рюмку-другую. Дочки Ивана играли на фортепьяно, жена спела «Железную дорогу» нашей черниговской барышни Рашевской на стихи Некрасова, Томашевский под гитару «О, ваша речь есть истина святая!» Барзаковский прочитал стихотворение на 100-летие гимназии в подражание пушкинскому «19 октября», а Татаринов, сидя с краю стола, остро поглядывал и рисовал шаржи. Смешнее всех изобразил Говоруна, поменяв голову и живот местами, досталось и Томашевскому – тут темой послужила особенность его клиентуры, и Орленко за женитьбу на миллионщице, и мне грешному – со словарем Толля вместо головы. Но я человек не обидчивый, а Говорун и Орленко насупились, и только когда Татаринов изобразил самого себя – хитрого, узкоглазого, жадного, снова развеселились, припомнили, как воровал бутерброды, простили его.
Когда и художественная, и мемуарная части исчерпались, Панаженко сказал: «А теперь я покажу, как своею рукой ввел вас в историю», – и снял с полки объемистое издание.
То оказался экземпляр «Исторической записки о Новгород-Северской гимназии», которую Панаженко составил по заданию попечительского совета на материалах гимназического архива. Ту часть, которая касалась нашего выпуска, прочитал Александр Альбрехт, обладатель трибунного голоса, и все мы с удовольствием услышали свои имена. Опять были шутки: «теперь потомки нас не забудут», «что слава – звук пустой…» – и вдруг я сообразил, что в списке выпускников нет Кибальчича.
Прозевал в ожидании своего имени?
Однако по лицам приятелей увидел, что и они припоминают – было, не было? – и не находят в памяти.
Панаженко ответил не сразу. И затруднительное его молчание явилось более красноречивым, чем слова. Имя Кибальчича было навеки вычеркнуто попечительским советом, поскольку не гордиться, а стыдиться должно этого имени, не слава оно гимназии, а позор.
Я думаю, каждый из нас в тот день и вечер вспоминал его, но – что скажешь? – печальная тема, непонятная, а если умолчать – просто и легко. Я тоже не упоминал о нем по близкой причине: приятель, друг детства и юности, а значит, помню, не забываю, выходит и совесть моя чиста.
Теперь, однако, невозможно стало обойтись молчанием. Неприлично, совестно да и важно… Понять хотелось, освободиться, облегчить душу. Ничто так не помогает, как стройное рассуждение, а еще лучше – постулат.
– Ничего не понимаю! – произнес Орленко раздраженно, громко. – Кибальчич и террористы!.. Что за ирония судьбы? Революционер!..
Поглядывали на меня, поскольку и за одной партой сидели, и в Петербург вместе отправились, и в ссылках я побывал. Но что я мог сказать им? Самому далеко не все ясно. А если бы и мог, то – кому? Миллионщику Орленко? Купцу Говоруну? Ивану Панаженко, обеспокоенному возникшей темой – уже отсылает взглядом из комнаты дочерей?..
Догадывались однако: сообщение «Правительственного Вестника» – одно, а жизнь человека – другое. Есть тайна меж ними, крупный зазор. Есть в смерти человека укор живым.
– Кто лично вычеркнул? – спросил Томашевский.
– Откуда мне знать? – ответил Иван.
Позже мы снова сели за стол, пили чай с ватрушками и кренделями, которые, оказалось, приготовил сам Панаженко – такой у него объявился талант, Татаринов опять набрасывал мгновенные шаржи, изобразил Ивана сладким кренделем и себя – злобным кукишем, но теперь это не показалось смешным.
Не знаю, как вам, а мне жизнь в самые счастливые минуты нет-нет да и напомнит, что развивается не по тем законам, которые предполагаем мы.
***
Молодцы у Болдырева – в красных рубахах, сафьяновых сапогах подбитых войлоком – неслышно возникали на пороге, сдвинув тяжелую густо-синюю занавесь: довольны ли? – исчезали тотчас. Сам Степан заглянул к нам за вечер дважды. Первый раз, когда подали закуски, второй – через час: не возникли ли иные, сопутствующие желания? Нет, вовсе не платные девочки подразумевались, этого Степан не практиковал и не одобрял, если приводили с улицы, иное, вполне пристойное развлечение у него имелось про запас. У подъезда всегда дежурили два-три лихача из лучших в Петербурге, и состоятельным гостям из провинции Степан предлагал проветриться на часок-другой, промчаться по вечернему Петербургу, а там, освежившись, с богом засесть за столы опять. В особых случаях мог отправить с лакеем, вином и закусками и за город, на лоно природы, однако такую услугу полагалось заказывать заране, не позже середины дня.
Стоял ресторанчик на бойком месте, но был тихий, спокойный. Всяких там купчишек, приказчиков Степан не привечал, куражиться не позволял, и потому они к нему не ходили. Зато хаживали советники вплоть до действительных тайных, священники, заводчики, члены Государственного совета и Думы, решались здесь важные личные, а возможно, и российские дела. Ну, а для любителей покутить Степан держал харчевню на Лиговской под названием «Гуляй». Там распоряжалась его изобильная супруга, Степан и не появлялся там, чтобы не портить свое реноме.
Отцу Степана, Афанасию Болдыреву, хозяину рядового трактира, что размещался здесь когда-то, не снился такой уровень и стиль. Афанасий был наш, черниговский, из вольноотпущенников, перебрался в Петербург после Крымской кампании, начал свой путь в столице ломовым извозчиком, закончил хозяином. Тридцать пять лет назад мы с Кибальчичем забежали к нему, узнали по говору земляка и с той поры в трудные времена заглядывали и вдвоем и поодиночке хватить у него борщок, пожарскую котлетку, а то и занять два-три рубля.
Между прочим, сын его закончил два курса Технологического и оставил учебу единственно из-за смерти отца. Получил наследство, женился на дочери мануфактур-советника, перестроился и скоро стал хозяином, каких в Петербурге раз-два.
Заведение у Болдырева кабинетного типа – тихо, со всех сторон ровный мужской говор, как нити золотой парчи вплетаются в него молодые женские голоса, но Иван не замечал процветающую рядом жизнь. Не так проста, выяснилось, причина, что привела его в Петербург: исчезла дочь, учившаяся в Университете. Уже летом, на вакациях, было ясно: что-то с ней происходит. Думали – романтическая история, оказалось…
Оказалось, спасаясь от ареста, бежала за границу. Нежная девочка с цыплячьей шеей и – социалисты-боевики. Можно это понять?
Кто виноват в том, что молодежь опять сбилась с дороги? – вопрошал Иван. Все виноваты. И беспомощное правительство, и партии, что рвутся к власти, и, конечно, печать. Да, есть в смуте положительное значение, она – проверка на прочность государственного устройства; согласен, перемены нужны. Но какие? Что они, ныне призванные, предлагают?.. Правительство – это ведь тоже проверка идеи. Но в том-то и дело, что смута есть, а новой идеи ни у кого нет. Идеи государственности вызревают веками, в них все: и национальный характер, и пространство, и климат, и количество населения… Был период – все оказалось под сомнением, но пришел государь с твердой волей – успокоились. Оказалось, рано думать о больших переменах, еще и прежняя идея жизнеспособна, может вести Россию вперед. Где ныне сильный и государственный человек?.. И как быть мне, учителю, в этой кутерьме? Хочется честно служить, гордиться Россиею, воспитывать патриотизм, а не нигилизм, – как? Если нет сильного человека, значит, и идеи нет…
Я вспомнил, что нечто подобное он уже развивал – тогда, на нашей благостной встрече, посвященной юбилею гимназии, между заздравными тостами и нежными воспоминаниями.
«Чтобы верно служить, надо любить. А кого?.. Председателя комитета министров? Увольте, не смогу. Возможно, комитет хорош для Европы, а мы не Европа, мы сами по себе. Комитет – функция, функцию можно признавать, но любить невозможно. Такую огромную страну может объединить только любовь. Империя для нас – лучшая из идей. Она подходит и русским, и туркменам, и кавказцам, для нашей Европы и нашей Азии… Государь рождается на наших глазах, становится наследником, конфирмуется, женится, крестит своих детей, коронуется, правит, умирает… Жизнь его, как на ладони. А министры?.. Откуда они возникают? Чем живут? Они даже не умирают – уходят в отставку!.. Волевой государь – единственное, что нужно России. Не забудем Петра Великого. А еще нужна наша поддержка, наша старательность, честность, наше сознание, что все вместе мы – империя! Она еще послужит нам…»
Выходит, перемены налицо. Теперь Иван Панаженко согласен просто на сильную государственную личность, что принесет покой.
Помнится, шум поднялся, как на гимназическом перерыве. Махали руками, смеялись, стучали ногами. Какой ты, Иван, ретроград!.. Но, как ни странно, пришли к выводу, что империя еще послужит. Нельзя рушить старый дом, не имея хотя бы временного жилища. Не сносят храмы, не узрев нового Бога. Или хотя бы пророка.
– Кому служить ныне? – недобро усмехнулся Иван. – Говорим – отечеству, служим правительству. Выходит гофмейстеру Столыпину? Не о нас речь – о детях…
Вдруг я понял, чего он так страстно желал: успокоения. Одно нужно: сильный человек, и тогда не суть важно прав он или не прав. Тогда дети вернутся к родителям, все обретут единую цель.
– Ты, петербуржец, – устало улыбнулся Иван. – Скоро все это кончится?
Когда в девятьсот первом студент Карпович с двух шагов выстрелил в министра народного просвещения Боголепова, и даже когда Балмашев хладнокровно всадил в живот, в грудь, в шею Сипягина четыре пули, не верилось, что начинается новый круг. Однако после бомбы Сазонова все стало ясно: взошли семена, обильная ожидается жатва. Кстати сказать, кое-кто из сеятелей дождался нового урожая, стоит у края поля с серпом в руке: Брешковская послала на смерть Сазонова, неистовая шестидесятилетняя старуха, не сломленная ни каторгой, ни тюрьмой.
«Цели партии враждебны насилию. Идеал партии – мирный». И это после того, как обломки кареты статс-секретаря Плеве влетели в окна Варшавской гостиницы.
Теперь, после трех рюмок водки и плотного ужина, стало заметно, как отяжелел Иван, постарел. Значит, и я?
– Или хотя бы – надолго ли? – вопрошал он.
– Не знаю, – вполне сочувственно отозвался я. Как-никак мне тоже за пятьдесят, и я тоже желаю ясности и покоя. Но иные идут поколения, они и будут решать остатки нашей судьбы. – Порой кажется, что все только начинается…
Как раз в те дни всколыхнулась стачка в Москве, – не то пятьдесят, не то сто тысяч рабочих… Страшное должно быть зрелище – сто тысяч голодных и злых.
Вспомнили кое-кого из наших. Оказалось, что от скоротечной чахотки умер Барзаковский, разорился Орленко, вышел в отставку Альбрехт, а вот Томашевский процветает, опять же, видно потому, что процветает в мире любовь. О Кибальчиче не говорили, хотя, конечно, каждый про себя не раз вспоминал о нем. И так же, как в прошлый раз, неожиданно вырвалось его имя.
– Думаю, скоро тебе придется искать другую работу, – сказал Иван. – Публикуете неизвестно что. Закроют вас и поделом. Все ваши номера читал, даже лондонские. Позор России, а вы его на весь мир… Хаос проповедуете, а не закон. Вы тоже виноваты в том, что происходит в России.
От истины Панаженко был недалеко: уже три предупреждения получил наш журнал от цензурного комитета. Ну а что касается «хаоса»… Возражать не хотелось: какой смысл?
– Мы политикой не занимаемся, – сказал я. – Мы – историей.
– Как же историей… – проворчал Иван. И вдруг совсем уж раздраженно спросил: – Послушай, что о н там за проект написал?
А вот этого я и не знал. Это и было то, что занимало меня долгие годы, с чем я обращался уже и в градоначальство, и в департамент полиции, а вразумительного ответа добиться не мог. Об этом же я теперь намеревался говорить с Петром Александровичем, чтобы с его связями проникнуть в полицейские архивы.
– Так много мог бы достигнуть человек!
Понятное дело, мог.
– Вот тебе – революция.
Глядел так, будто это я устраивал события, случившиеся и тогда и теперь.
В тот же вечер я проводил Ивана на вокзал.
Глава вторая
В конце августа 1871 года мы с Кибальчичем приехали в Петербург. Судьбы наши, казалось, решены: Кибальчич поступает в Институт Инженеров путей сообщения, я в Университет. На таковых поприщах, верили мы, сможем много достигнуть и много принести пользы отечеству. Одно связывалось с другим и, казалось, никак невозможно достигнуть, не принося или принести, не достигнув.
Поступая на филологический факультет, я следовал семейным интересам и пристрастиям: отец мой изо дня в день, сколько помню себя, по утрам, с девяти до десяти п и с а л . То разбирал воззрения Монтескье на демократию, монархию и деспотию, то возражал Вольтеру, или затевал собственное сочинение о вольности, славе и тщеславии, о женском целомудрии и мужской чести. Напротив его стола висело тщательно выписанное славянской вязью изречение из «Русской Правды» Пестеля: «Народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив, правительство есть принадлежность народа», – разумеется, без имени автора… Почему без имени? А потому, что юность моего отца пришлась на конец сороковых – особенные для России времена. Революция в не близкой Франции разом отозвалась на судьбах русских людей. Подозрительность опустилась на глаза и души тех, кто стоял у власти, и каждый интеллигент почувствовал, что его подозревают, что благонамеренность можно понимать и так и этак. Тогда-то мой отец решил оставить службу в Петербурге, уехать на родину и – писать… Так что мой выбор был естественным. А Кибальчич? Почему – путей сообщения? Инженеров в его роду не было, один брат нотариус, другой – военный врач. Отец, как уже сказано, священник, этот сан наследовался в их семье второй век.
Пожалуй, общественное мнение. Тогда в обществе писали и говорили о паровозах и железных дорогах с тем одушевлением, с каким нынче о демократии.
Но пустое дело убеждать Кибальчича после того, как принял решение. Даже отцовская власть прекращалась, если – решился.
Известно, авторитет и власть одного из родителей во много раз возрастает в глазах ребенка, если случится беда и второй родитель до времени покинет сей светлый мир. После смерти матери Кибальчич сильно привязался к отцу. Ловил каждый взгляд, предчувствовал и предвосхищал слово. Безропотно поехал жить к деду Максиму в Мезень, покорно поступил в духовное училище, затем в Черниговскую духовную семинарию. И вдруг забунтовал. Вернулся в Новгород-Северск, выдержал экзамен в шестой класс гимназии – притом, что отец порвал с ним, лишил помощи.
Позже их отношения поправились, Николай снова стал бывать в Коропе на вакациях, но перед отъездом в Петербург опять произошла размолвка. Отец требовал, чтобы сын, раз уж не захотел стать священником, шел по стопам старшего брата Степана – выучился на врача. Напрасный труд. Кибальчич мог переменить убеждение, однако не вдруг и не под давлением чужого мнения. Если овладевала им какая-либо идея, зряшными оказывались любые слова: упирался, отмалчивался, бубнил свое, даже если был неуверен или неправ.
Известно, Творец задумывал человека существом, в котором способности уравновешены и гармоничны. Но поскольку от идеи до воплощения дистанция не малая, или потому, что глина замечательный, однако не идеальный материал, или потому, что производить идеи и воплощать – две разные профессии, и даже Он не мог быть совершенен в каждой, а квалифицированного помощника не нашлось, – существо получилось не идеальное. К примеру, должны быть равно развиты в человеке способность к независимости и к подчинению. А на деле – либо одно сильнее, либо другое. У Кибальчича плохо было именно со вторым.
У отца его тоже был крепкий характер, и на дорогу Николай получил ровно тридцать рублей. Не так уж мало, на первый взгляд, месячная зарплата мелкого служащего в российской империи, но билет в третьем классе до Петербурга стоил около двадцати, кроме того, надо еще добраться от Коропа до станции – восемьдесят верст, по три копейки за версту на перекладных. В общем, к моменту нашего прибытия в Петербург у него оставалось чуть больше пяти рублей, у меня – сто: я ехал поступать в полном согласии с желаниями и матери, и отца.
Впрочем, положение Кибальчича облегчалось тем, что в Петербурге жила сестра Татьяна – Тетяна по-коропски, по-домашнему, не так давно вышедшая замуж за столичного адвоката Петрова.
То был незабываемый день. Вообразите двух юнцов из далекой провинции, которых никто не звал в столицу империи, а они явились, смело шагают с котомками за плечами, с фанерными сундучками, будто именно их-то здесь не хватало, только люди этого еще не знают, но скоро узнают! Вон уже с любопытством глядят. Однако – не насмешливо ли глядят? В котомках у нас напихано белье, одеяло, в сундучках тетради и книжки, кроме того, мама затолкала в котомку подушку… В Новгород-Северске все это придавало мне духу: в столицу еду! А здесь? Если откровенно, не котомка, а мех за спиной. Не мне ли свистит и скалит зубы молодой извозчик? «Надорвешься, барин! Садись, подвезу!»
Замирает сердце, узнавая очертания великого города – великой ошибки великого человека, как выразился писатель. Трудная и праздничная жизнь впереди. Наверно, чувства, которые я испытывал, сродни чувствам варвара, стоящего на краю чужой, богатой земли. Коренные петербуржцы никогда этого не поймут.
Все же удивительно целесообразно снаряжает природа человека в жизненный путь. Физическую силу он наберет позже, ум позже, а вот вера дается ему от рождения сразу вся. А что еще, кроме веры, может осветить ту бездну, которую мы называем б у д у щ и м? Ничто.
Мы прошли по городу без цели и направления верст десять и, наконец, почувствовали усталость и голод. Зашли перекусить в попавшуюся на пути кондитерскую. И тут Кибальчич неуверенно предложил: «пойдем со мной?»
Петров был наш, Новгород-Северский, я видел и даже наблюдал его год назад, когда он с Тетяной заходил в гимназию перед отъездом в Петербург. Был он из мелкопоместных, самостоятельно, без связей и протекции выучился и пробился, но ничего не сохранилось в нем от нашего города – чужак, коренной петербуржец от сюртука до французской бородки и равнодушных, на выкате, крупных глаз. Скоро довелось заметить новую особенность его натуры или, может быть, внешности: таким же чужаком, приезжим, казался он и в Петербурге – то ли из Парижа, то ли Лондона.
Известно, красивая жена для мужчины отрада, для адвоката – клад. С выражением беспредельного терпения прогуливался он по дорожкам гимназического сада в ожидании, когда Тетяна наговорится с братом. Был он много старше ее, успел прославиться в своей среде шумными уголовными процессами – я с восхищением глядел на него, поскольку еще сомневался: а не пойти ли на юридический?
Двадцать раз продефилировал мимо, но Петров, то бросая, как слепой, трость далеко вперед, то волоча ее за собой, не удостоил взглядом. От такого пренебрежения восхищение мое не остыло, напротив, усилилось, и теперь я обрадованно ответил: «Пошли!»