Полная версия
Не погибнет со мной
Как противоположно оценивает разный возраст одни и те же явления. Сейчас понятно, что преуспевающий адвокат, владелец пятикомнатной квартиры с итальянскими окнами – целого этажа в небольшом особняке, онемел от возмущения, увидев гостей с мешками и сундуками – не исключено вшивых, но тогда его немота и кислая, как трехдневные щи, улыбка показались мне растерянностью перед напором наших молодых жизненных сил.
Отрезвление пришло спустя неделю. Она протекла для меня в неком чувственном тумане. Днем мы с Кибальчичем ходили в Университет и институт путей сообщения, гуляли по городу, обедали где-либо в трактире, харчевне, а чаще в знаменитой кухмистерской Великой Княгини Елены Павловны, что на Выборгской стороне, где обед с мясом стоил двадцать копеек, а как только день поворачивал на вторую половину, я начинал рваться домой.
Причины были две: во-первых, мечтал обсудить с адвокатом кодексы Юстиниана, Наполеона, или, к примеру, теории Ломброзо, выяснить перспективы развития российской легальности, во-вторых, я влюбился в Тетяну. Позже я много размышлял о том, что же такое человеческая любовь. В разном возрасте являлись разные объяснения, в том числе и физиологические, но стоит вспомнить те дни – и все ясно: красота в основе ее, она – обещание счастья, она – зов. Ну, а что касается физиологии… Приходится удовлетворяться ею, если недостижим идеал.
Петров уходил в присутствие раньше, чем мы с Кибальчичем поднимались, а вечером, едва поздоровавшись, скрывался в кабинете. Так что моя эрудиция по части юриспруденции пока оставалась втуне. Лишь два-три раза он садился с нами за стол.
– Итак-с, молодой человек, – насмешливо поглядывал на Кибальчича, – каковы ваши притязания?
Кибальчич тоже улыбался, но не насмешливо, а обычной своей улыбкой, стесненно и грустно.
– П-поступить в институт.
– Только и всего? Поступите. Нынче это не сложно. Сколько вакансий на первый курс?
– Сто восемьдесят.
– А желающих?
–Триста четыре.
– Нет, это не много, если вы чего-либо стоите… Ну, выучитесь, а потом?
– Буду строить д-дороги.
– Гм… Только и всего? А как быть с человечеством? Кто
станет совершенствовать его после нас? Как быть с… справедливостью? Ведь ее мало у нас?
Кибальчич улыбался, видно, принимая условия словесной игры, а мне хотелось крикнуть с восторгом: «Я! Я буду бороться за совершенствование и справедливость!» Сдерживало лишь то, что адвокат по-прежнему решительно не замечал меня, да еще стерегущая улыбка на прекрасном лице Тетяны. Но однажды, когда разговор коснулся роли молодежи в прогрессе общества, я не выдержал.
– Только молодежь рождает героев, – заявил я. – А герои ценой своей жизни показывают возможные направления. И еще прогрессивна старость, – продолжал я, бросаясь в рассуждения, как в омут. – Ей нечем дорожить и есть с чем сравнивать. Но у старости нет сил. Что касается среднего поколения, оно слишком озабочено физиологией своего существования. Это возраст скептицизма. Оно не верит молодости и презирает старость, оно…
– Что вы подразумеваете под «средним поколением»? – перебил Петров.
– Между тридцатью и пятьюдесятью, – смело ответил я, прекрасно сознавая, что адвокат как раз и находится в этом бесславном промежутке.
В те времена таинственна была моя психика. Казалось мне, что принципиальный спор сближает людей, что влюбленность в женщину магическим образом вызывает ответное чувство, что истина живет независимо от характера человека… Ну и кроме того – время, эпоха. Спор никогда не казался пустым словопрением, всегда был актом гражданственным, поскольку подвигал к истине, а она, опять же, к прогрессу.
– Следовательно, герои – до тридцати? – привычно усмехнулся он. – Может быть, может быть… – Он смотрел не на меня, а на свою прекрасную, отчего-то порозовевшую жену. – Но в том-то и дело, молодой человек, что совершенствование человечества происходит само собой и не зависит от героев. Каждое новое поколение знает больше, понимает глубже – вот и прогресс. В этом смысле молодежь безусловно всегда права. Ну, а герои… Они ведут человечество в тупики. Избави нас господь от героев. Он поднялся, шумно отодвинув стул.
– Таня, – приказал ласково, – подай мне чай, пожалуйста, в кабинет. Буду работать.
Когда мы остались одни, и уши мои еще не остыли от смелости и стыда, Кибальчич вдруг печально сказал;
– К-какие, однако, г-глупости ты изрекаешь…
Меня снова бросило в жар. В те времена мысль, рождаясь в бедной моей голове, всегда казалась безукоризненной, ясной, но стоило возразить близкому человеку, усомниться – тут же недостойной, жалкой.
– Глупости?.. Разве я не имею права на мнение?..
Кибальчич молчал.
Молчание его было знаком несогласия, а если учесть тогдашний да и теперешний мой характер, жаждущий немедленной ясности, простоты, дружбы, можно представить, как оно было мучительно.
Весь вечер я вел себя, как мышь под метлой, чувствуя то унижение и обиду, то правоту и протест. Но уже утром, когда Тетяна, подавая чай, улыбнулась: «Доброе утро, герои!» – воспрял. Тем более, что, принимая стакан, я коснулся ее руки.
До сих пор помню это прикосновение.
А легкую улыбку я понял, как тайное союзничество, знак одобрения, как призыв к действию и тут же решил дать бой старому ретрограду и скептику. Неотмщенное самолюбие придавало решимость…
– Ваш спор н-незначителен, – заметил Кибальчич, будто угадав мои намерения. – Нет нужды п-продолжать его.
Я пропустил замечание мимо ушей.
Теперь-то мне все про себя ясно. Я был влюблен и мне казалось, что не только она, Тетяна, повинуясь тому закону всеобщего магнетизма, должна любить меня, но и он, Петров, должен. Когда же он опозорил меня в глазах любимой женщины, мы оба должны возненавидеть его и отомстить. А Кибальчич должен стать нашим союзником. Глупо?.. Куда уж глупее. Но – восемнадцать лет плюс романтический мой характер…
Отныне я уже караулил его. Случай представился скоро. В тот день он защищал в окружном суде некоего молодого приказчика, покусившегося с тонкой пеньковой веревкой в руках на жизнь и деньги хозяина – не без помощи его молодой жены.
Известно, у каждого адвоката, судьи, прокурора есть свои «излюбленные» преступления, мотивы которых ему понятны лучше других, есть преступники, личности которых помогают бросить яркие лучи на общество, выйти на неожиданные обобщения, проследить нечто касающееся иных людей и таким образом, в зависимости от роли в суде, либо требовать жестокого приговора, либо смягчения участи. Мужчина – женщина – деньги – эта и была тема, триада Петрова, в которой ему, возможно, не было равных, которой он и прославился в Петербурге.
Он пришел домой в седьмом часу вечера необычайно взволнованный, удовлетворенный – одержал крупную победу, хотел отпраздновать ее, пусть и с не весьма желанными гостями.
Нелепо, но я, ненавидя его, чувствовал, что готов в любую минуту и полюбить.
Надо сказать, при всей холодности, недоступности он проникался личностью преступника, защищать которого брался. Позже я бывал на его защитах, он и там оставался холоден; тем большее, хирургическое впечатление производил его анализ, выводы относительно всеобщей нашей вины.
Говорил он об этом и в тот день, неторопливо прохаживаясь по гостиной, обращаясь к жене и по-прежнему мало замечая нас, и мне, только что прочитавшем с Кибальчичем «Исторические письма», было отрадно слушать его. Но – восемнадцать! – одновременно досадно, поскольку эти замечательные и справедливые мысли он, а не я произносил перед Тетяной, ему адресовалась ее понимающая, согласная улыбка, не мне. И я ждал мгновения, чтобы возразить.
Вот он подошел к ней, завершив победную фразу, – ее богоданный супруг, владетель, и она коснулась тонкими пальцами мудрейшего лба.
– Я тоже собирался стать адвокатом, – заявил я. – Но защищать уголовных преступников, значит, принимать статус-кво российской империи. – Мысль опять родилась вдруг и, как всегда, показалась прекрасной. – Нынешний уголовный суд – охранительный институт. Потомки оценят его, как один из приводов бюрократии, не больше. Только политических можно защищать с чистой совестью.
К тому времени я уже был зачислен на первый курс, этим отчасти объяснялся триумф, с которым произнес новую глупость. Впервые Петров так долго слушал и глядел на меня. И еще минуту обдумывал. И за эту минуту мое чувство снова прошло путь от самовосхищения к отчаянию.
– А я, молодой человек, – начал он, и я почувствовал, что буду уничтожен, – больше расположен к уголовным преступникам… Они часто малообразованны или вовсе неграмотны, не разумеют связи своих преступлений с жизнью общества. Но они откровенны перед собой в стремлениях; кто-то добивается женской любви, кто-то денег, кто-то имущества… Политические добиваются власти, но, боюсь, чтобы иметь то же самое, а еще – славу. Где-то такая борьба получает знамя свободы и братства, а у нас, на Руси, справедливости. Ведь вы справедливости жаждете, молодой человек?
– Разумеется, – отозвался я и посмотрел на Кибальчича. Мы столько говорили обо всем этом, почему он не поддерживает меня? Боится обидеть сестру? Петрова? Согласен с ним?
– Не упоминайте всуе понятия, приятель, – усмехнулся Петров. Он уже овладел собой и снова ходил по комнате, глядя на жену, как будто в ней, в ее ясных глазах черпал и терпение, и мысли. – Вон ваш Нечаев Сергей Геннадьевич – политический. Прикажете и таких защищать с чистой совестью?
– Ненавижу Нечаева! – воскликнул я. В самом деле, кто не был потрясен и унижен, узнав об удушении студента Иванова?
– Охотно верю, – кивнул. – Но логика политических такова, что непременно будет толкать их в Петровский грот с той же пеньковой веревкой. Независимо от личных качеств и понятий о справедливости.
Странное дело, я вовсе не собирался заниматься политикой, а только литературой, искусствами, я вполне был согласен с ним, но признать согласие, казалось, нельзя: Тетяна стояла в двух шагах.
– Что же, пусть все останется, как есть?
– Уж лучше так, – продолжал он спокойно, даже сочувственно: противник оказался слабым. – И еще… Приближается смутное время. Есть такие периоды в истории, когда молодежь начинает преувеличивать свою роль в обществе и свои возможности. Хочу вас предостеречь…
– Незачем, – возразил я. – С таким же правом я могу предостеречь ваше поколение. Что скажете, когда придется держать ответ?
– Перед кем?
– Перед Россиею.
И тут рассмеялась Тетяна.
– О боже, – воскликнула она. – Какие масштабы!
Адвокат тоже смеялся. Переглядывались, как любовники и друзья.
В тот вечер они собирались в ресторан праздновать с коллегами судейскую победу, и мы с Кибальчичем остались одни.
– Н-нехорошо, – сказал он. – Как только человек начинает рассуждать в ущерб д-другому, сразу оказывается неправ.
Я ожидал поддержки, и потому обидными показались его слова.
– Так что же мне делать? Послушно внимать?
– Делать свое дело, т-тогда будешь прав.
Какое дело и правоту он имел ввиду? Я чувствовал себя несчастным, при чем тут правота или вина?
– Как ты не понимаешь? – крикнул я. – Я… я люблю ее!
– К-кого? – удивился Кибальчич.
– Твою сестру!..
Он глядел на меня, будто вместо человечьей речи услышал петушиный крик.
– Т-ты с ума сошел, – сказал он.
Потом начал смеяться. Отворачивался, понимая мое обидное положение, сдерживался изо всех сил и, наконец, не выдержал, повалился на диван и задрыгал ногами.
– 0й, вяжите меня, не могу!..
Как же я его ненавидел. Кинулся укладывать свой мешок и сундук. Вон из этого дома, от этих людей!
Тут Кибальчич взял себя в руки.
– П-прости меня, – сказал. – Кто ж знал, что так… Ах ты, господи! – задрыгал опять.
Не так часто Кибальчич смеялся, чтобы простить. Поразительная душевная глухота порой была присуща ему. Позже нам обоим стало и неловко, и стыдно.
– Я, наверно, уйду на другую квартиру, – сказал я.
– Да, п-пожалуй, – согласился он. – Так лучше…
В унынии плелся по Петербургу. Давно заметил за собой: принимаю решение и объявляю о нем – испытываю подъем духа, приходит время выполнять – упадок. Невеселые мысли бродили в голове. Вот и кончилась дружба, размышлял я. Оказывается, не так уж мы друг другу нужны. Да и были ли? А ведь я мечтал о братской любви с ним, как, к примеру, Робеспьеры Огюстон и Максимилиан, когда даже гильотина не сможет разъединить нас.
Он обязан был поддержать меня и не поддержал, должен был уйти вместе со мною – остался, должен хотя бы возразить, но согласился. Значит, не дружба, а простое соседство объединяло нас – по улице, по гимназии, по поездке. Ну, а раз так…
Но ведь мог он задержать меня хотя бы до утра? «Турок, заика, попик недоучившийся», – проклинал я его…
***
В пятницу я получил крепкий нагоняй от Щеголева, вреднейшего из людей и худшего из редакторов, за поспешную рецензию на книгу Н.Р. и всю субботу и воскресенье, как мне казалось, несправедливо обиженный, переделывал ее. В понедельник снова представил и вдруг удостоился похвалы. Хула и похвала действуют на мою психику неадекватно возрасту и опыту, от первой я впадаю в уныние, как старик, от второй – в младенческое возбуждение. Хотелось и продлить это состояние и освободиться oт него, и я пригласил своего коллегу Матвея Григорьевича Каллистрата, чей стол напротив, на обед в ближайший трактир на Спасской, приказал подать две рюмки водки. «У вас удача?» – ласково поинтересовался Матвей Григорьевич. «Да», – кивнул я.
Матвей Григорьевич, как собеседник, особенно хорош тем, что глух, как тетерев: никогда не пытается разобраться в предмете разговора, с каждым соглашается, кивает. Оглох он в Иркутске, в восемьдесят втором, когда пытался бежать из ссылки и заплутал в тайге.
Очень приятно развивать перед ним какую-либо точку зрения, к концу разговора чувствуешь себя мыслителем. Я и рассказал ему, каким, на мой взгляд, будет начавшийся двадцатый век, чего достигнут науки и искусства. В конце моего монолога Матвей Григорьевич кивнул и заметил: «А вот у Болдорихи на Лиговке утку начиняют черносливом». Испытывая глубокую приязнь друг к другу, мы выхлебали щи и в превосходном настроении возвратились в редакцию.
Тут меня ожидал почтовый конверт, отчасти изменивший мое именинное состояние.
«Милостивый государь!
Надеюсь, занятия высокой литературой дозволят Вам улучить минуту и прочитать мое письмо.
Во-первых, напомню, что двери моего дома, по крайней мере, по вторникам, еще открыты для Вас, чему я и сам удивляюсь;
во-вторых, Вы изрядный невежа, если не являетесь и в последующие дни;
в-третьих, книжечку С.Степняка мне принесли, я ее просмотрел и нашел нечто Вас интересующее.
А может, Вы нездоровы? Тогда черкните, я сам навещу Вас. Как-никак фунт баранок и четверть чаю все еще за мной.
Покорнейший Ваш слуга
П. А.»
Такой вот рескрипт. Тридцать три года знакомы, и столько же он попрекает меня теми баранками и чаем.
Пятого сентября семьдесят третьего года я, получив задание от Толля добыть сведения из первых рук для дополнения к «Настольному Энциклопедическому Словарю» явился к Петру Александровичу с фунтом чаю и низкой баранок. Почему с баранками? А потому, что было мне двадцать лет, и я легко верил и следовал всем советам. Один из тогдашних сотрудников Словаря Феофан Крепс, узнав о предстоящем мне предприятии, заявил, что хорошо знает Ефремова – человек неплохой, сообщительный, однако ж со странностями: любит пустяковые знаки внимания и в особенности баранки-сушки, те, что по копейке за фунт. Ну, а чай я купил уже по собственной догадке и разумению. Так и явился.
«Что это у вас, молодой человек?» – спросил Петр Александрович, когда я представился.
«Ваши любимые», – отвечал я и протянул низку.
Дескать, вот как готовился к встрече, узнал даже малые ваши человечьи слабости.
Было в то время Петру Александровичу сорок три года, работал он директором Санкт-Петербургской сберегательной кассы, а славен был совсем иной, неожиданной для выпускника математического факультета деятельностью: опубликовал неизданные произведения и письма Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Фонвизина, Радищева, Языкова… Достаточно, чтобы современники и потомки с благодарностью вспоминали его? А если присовокупить иные имена? Боратынского, Жуковского, Дельвига, Загоскина, Княжнина?.. А редактирование у Суворина восьмитомного издания Пушкина, завершенное год назад?
При этом служба, служба, служба изо дня в день до шестидесяти трех лет. Он вышел в отставку будучи директором Государственного Банка и заведующим всеми сберегательными кассами России. Каково?
А еще известен мой старый друг библиотекой – 20 000 пудов насчитали извозчики при переезде на новую квартиру, и – дружбой с букинистами: не было книги, которую он не мог бы добыть хоть в России, хоть за границей.
«Весьма признателен, – отвечал он. – Вот только неправильно вас известили. Я бублики люблю, а не сушки. Не сбегаете ли за бубликами?» – голос был сух и чрезвычайно серьезен. В то же мгновение я понял, что стал жертвой глупого розыгрыша.
Только растерянность спасла меня. Петр Александрович рассмеялся, обнял меня за плечи, повел в кабинет. «Ну что ж, – сказал, – во зло всем остроумцам поставим чай!»
Так началась наша многолетняя дружба. Очень вовремя я появился. Петру Александровичу хотелось иметь старательного ученика, мне – учителя, оба мы хорошо соответствовали таким ролям, хотя продолжателем его дела мне стать не довелось… Были на то свои причины.
Судя по ехидству письма, Петр Александрович был не плох, что меня и обрадовало: снимало чувство вины перед стариком. В часы недуга он становился мирен, великодушен, щедр на ласку и похвалу.
Помню первый мой «вторник» у Петра Александровича – тогда, тридцать три года назад. Он ввел меня в залу и произнес: «Господа, любите ли вы баранки? – то-есть, спародировал слова нашего известнейшего критика. – Нет, вы не любите баранки, если не знакомы c Павлом Дмитриевичем Сильчевским!» И рассказал о моем давешнем визите от Толля. С того дня всю жизнь каждый вторник, за вычетом моих ссылок, я проводил у него.
Собирались у Ефремова к восьми, а я опоздал – опять задержал вреднейший из вреднейших, и успел только к половине десятого, когда подавали чай. Ожидал непритязательных шуток, вроде – «где баранки, господин Бубликов?», веселой толкотни у самовара, а увидел залу с единственной свечой на круглом столе и сумрачных гостей вдоль стен.
Прежде на «вторниках» бывали самые разные люди, не только литераторы. Захаживали академик Грот, сенатор Репинский, отец и сын Кони, пианист Герке… Собирались иной раз до двадцати человек, а ныне круг сузился и устоялся. Как обычно, я застал здесь Скабичевского и Златовратского, Протопопова и Ясинского… Был и некий незнакомый человек простого или, как теперь говорят, пролетарского вида, что означает – немытый, нечесаный, голодный, наглый. Впрочем, прошу простить, здесь я позднейшее впечатление перенес на первое. Сперва я не рассмотрел его. От единственной свечи черты лица казались то беззащитными, то зловещими, соответственно и возраст – от юного до пожившего.
Когда-то я привел сюда Кибальчича. Он просидел в уголке весь вечер, ни разу не вступив в споры, и даже за чаем, когда гости запели традиционную хвалу хозяину – сам собирал летом травы, Кибальчич не подал голоса. «Что ваш одинокий гений? – поинтересовался Петр Александрович в очередной вторник. – Не понравилось ему у нас?.. Странный молодой человек».
Однако Кибальчичу как раз понравилось. «Какие славные старички, – сказал по дороге домой. – Так бы и сидел до утра».
Но какие же «старички»? Публика у Ефремова собиралась в самом расцвете сил… А формулу «одинокий гений» я услышал еще не раз – в редакции «Слова», а потом и в «Новом обозрении» – в другом варианте: сумрачный.
Когда Кибальчича арестовали, Ясинский, знакомый с ним по «Слову», обожал рассказывать, что обо всем догадывался, что господин «Самойлов» с первой встречи производил жутковатое впечатление. Что после взрыва в Зимнем его пытались спровоцировать на откровенность, дескать, пора, пора устроить настоящий камуфлет. «Как вы, господин Самойлов, считаете? Что, если попробовать?» «П-попробуйте», – невозмутимо отвечал Кибальчич. А вот о том, как все они в «Слове» перепугались, когда «Самойлова» арестовали, рассказывать не любил.
– Что случилось? – спросил я, оказавшись рядом со Скабичевским.
– Еще одна святая душа! – громко ответил он. – Вы в своем журнале окончательно перебрались в прошлый век?
– Не понимаю, – я собрался обидеться.
Гости, однако, молчали.
– Убит градоначальник, – тихо сказал Петр Александрович.
Вот как. Недолго же продержался генерал-майор фон-дер-Лауниц. Очень огорчила меня эта новость.
– Есть подробности?
– Арестованы двое. Один назвался Теодором Гронским, другой Владимиром Штифтаром.
Значит, еще две казни. А впрочем, столько их было за последние три-четыре года, со времени казни Балмашева, что уже и значения не имеет, если еще две. То же и смерть градоначальника. Воистину, самые опасные должности в российской империи – градоначальник, генерал-губернатор, министр внутренних дел. И настояще жаль мне было лишь только генерал-майора Козлова, убитого летом в Петергофском саду «на музыке» – из-за внешней похожести с генералом Треповым, сыном того Трепова, в которого стреляла когда-то Вера Засулич…
Сильнее других угнетен известием о смерти фон-дер-Лауница был Петр Александрович: лично знаком с бывшим градоначальником. Правая рука его мелко подрагивала, прятал ее под стол. Причина моего огорчения была иная. В предприятии, которое я задумал с Ефремовым, ему, покойному генералу, отводилась важная роль. С его помощью мы надеялись выйти на министерство внутренних дел и заполучить, наконец, из архивов дело Кибальчича, а в нем – проект, о котором столько разговоров было в России.
И вот опять рухнуло.
– Он был неплохой человек, этот Лауниц, – сказал Петр Александрович. – Ах ты, господи…
Замолчал, прикрыв глаза подрагивающей ладонью.
–Убийцы, – сказал Ясинский. – Убийцы с обеих сторон. Вместо кровной мести – классовая и государственная. Око за око, зуб за зуб… На что, интересно, надеются?
В самом деле, только что было покушение на вице-адмирала Дубасова, бывшего московского генерал-губернатора. Преступники пойманы и, как повелось, тотчас повешены. На него уже покушались весной нынешнего года – с бомбой. Выздоровев после ранения, Дубасов ушел в отставку, переехал в Петербург, но, видимо, новые социалисты приговоры не отменяют.
– Какое «око», какой «зуб»? – тотчас усмехнулся Скабичевский. – Не читали последний номер журнала, в котором служит наш уважаемый Павел Дмитрич? – взглянул на меня, призывая в свидетели. – Там, в «современной летописи», сообщения о военно-полевых судах за последний месяц. Некий Винтин приговорен к смертной казни за то, что заставил почтальона везти его на своих лошадях и похитил полштофа водки! Приговор приведен в исполнение. А восемь повешенных в Петербурге за ограбление почтовой таможни? Где здесь «око» и «зуб»?
– Ну, когда казнят воров и разбойников, я не чувствую угрызений совести, – заметил Ясинский.
– Однако я посчитал: около трехсот казней за месяц. И около восьмидесяти газет и журналов закрытых, приостановленных, обысканных, арестованных… В том-то и дело, уважаемый Иероним Иеронимович, что герои и воры всегда в пропорции. Перефразирую: скажите, сколько в вашей стране уголовных, и я скажу, сколько политических. А? – торжествующе оглядел всех. – Последовательности не хватает правительству. Ясной политической воли. За убийство Плеве – четырнадцать лет каторги, за полштофа водки – смерть. Каково?
Можно было позавидовать темпераменту этого старого человека. Все мы проигрывали ему.
Журнал наш действительно собирает сведения о казнях и покушениях по газетам России. В каждом выпуске – двадцать-тридцать страниц таких сообщений мелким шрифтом в две-три строки. С недоумением увидят потомки этот список преступлений народа и его правительства. Впрочем, здесь требуется уточнение. Партия социалистов-революционеров, что опутала всю Россию от Владивостока до Гельсингфорса, стала пугалом для каждого чиновника от министра до капитана-исправника, – народ? Совет министров, что не в состоянии уразуметь происходящее и смог предложить лишь только военно-полевые суды, – правительство? Упавший духом Николай Александрович – государь?
Мотивы новых социалистов насвистаны, разумеется, мелодиями семидесятых. Но и барабаны правительства – те же: в ноябре минувшего года отменена предварительная цензура, а в августе нынешнего учреждены военно-полевые суды… С одной стороны, 15 генерал-губернаторов, убитых за последние два года, не считая всяких там полковников, полицмейстеров, капитанов, которых бьют, как зайцев по первой пороше, с другой – казни, за месяц – триста, за полгода – девятьсот пятьдесят.