Полная версия
Не погибнет со мной
Вот и сейчас, водрузив корзину белья на узкое плечико, прошла очень близко, стрельнула быстрыми глазками. Остановилась в пяти шагах, будто ожидая подругу, а на самом деле показывая себя – легкую, стройную.
– Понимаю, что вас здесь держит, – сказал ЭнТэ, увидев ее.
Вторая девушка тоже была хороша. И так славно они удалялись бок о бок, постепенно растворяясь в тумане.
– Вы бы женились на ней?
– А вы?
– Нет, – вздохнул он. – У меня иная судьба, Кибальчич. Вы ни о чем не догадываетесь?..
Догадывался, но не верил. Вошли в моду в Петербурге недомолвки, оговорки, значительность. Хотя, кто знает… Может быть, он, Кибальчич, один из немногих, кто остался в стороне. Ясно одно: какие-то события назревали.
– Я бы на вашем месте женился, – продолжал ЭнТэ. – Станете врачом, купите себе поместье, а она нарожает вам полный двор кибальчат – мал мала меньше. Со временем она станет роскошной женщиной. Господи, как вы будете наслаждаться!
Кибальчич улыбнулся: удел, быть может, не самый славный, но привлекательный. Он научил бы ее читать не только «печатное», и она стала бы ему настоящей подругой. Разве плохо?.. И кто скажет, как надо жить? Возможно, это наиболее достойный путь и способ.
Он тоже искал встреч с ней.
В имение вернулся в потемках. ЭнТэ лежал на постели в темноте, изменив своей привычке читать заполночь. В молчании провели несколько минут.
– Послушайте, Кибальчич! – вдруг громко сказал ЭнТэ. – Добудьте для меня несколько рублей, и я оставлю вас. Живите, как хотите.
– Я попытаюсь, – ответил он.
Окно мансарды было раскрыто, клубился туман над садом, и в тумане послышался смех Марии – благодарный, счастливый.
– Развлекает помещик свою супругу, – сказал ЭнТэ. – Щекочет он ее, что ли?
И опять Кибальчич не смог пресечь его, лишь только закрыл окно. Накрылся одеялом с головой.
Завтрак ЭнТэ, как обычно, проспал, обед закончился благополучно, если не считать, что ЭнТэ и Степан ни слова не проронили.
– Вы не добыли мне денег? – спросил ЭнТэ после обеда. – Попросите у вашего братца. Что ему пять-шесть рублей? Хочу уехать.
Но в том-то и дело, что Кибальчич просил денег, а брат отказал. «Вот рубль, – сказал он, – чтобы убрался из Жорницы. А там, как хочет».
– Презираю вашего братца, – сказал ЭнТэ. Впрочем, рубль взял,
А за ужином произошел разговор, которого, видно, нельзя было избежать,
– Я все же хотел бы знать о вас больше, – сказал Степан, – поскольку вы мой гость и приятель брата. Кто вы?
– Вам показать билет? Я уже предъявлял его отцу Наркиссу. Он остался удовлетворен.
– Билет ни к чему. Я хотел бы знать, чего вы добиваетесь в жизни?
– Справедливости, – легко ответил ЭнТэ. – Тут нет тайны. Того же, чего добиваются лучшие люди России.
– Кто же они, лучшие?
ЭнТэ пожал плечами, давая понять, что ответ прост: лучшие – те, кто добивается справедливости.
– Превосходная логика, – заметил Степан, – Ну, а что, по-вашему, справедливость?
– Вы меня не поймете, господин доктор. Для вас справедливо не пускать крестьян в лес из-за боязни пожара, а для меня – сжечь его, если лес только для вас.
– Понятно, – задумчиво сказал Степан. – И много вас, таких решительных?
Судя по голосу, он всерьез принял слова ЭнТэ.
– Не много. Но это не имеет значения. Борьба за общую справедливость – дело одиночек, а не толпы.
– Одиночек… – еще задумчивее отозвался Степан. – Надеюсь, мой брат не из их числа?
– Будьте спокойны, доктор, – усмехнулся ЭнТэ. – Ваш брат вполне благонамеренный подданный своего царя и семьи. На его месте я, как и ваш отец, стал бы попом. Ему бы грехи отпускать, а не бороться за справедливость.
– И слава богу, если благонамеренный, – произнес Степан. – А кем быть – не суть важно…
Ирония ЭнТэ сегодня не задевала Степана, будто более важные, нежели самолюбие, вопросы волновали его. Николай, уже вполне успокоенный, улыбался: наконец-то возникло общение и получался связный разговор.
– Вы посмотрите на него, – сказал ЭнТэ. – Агнец для заклания, а не человек.
И Мария была добра. Убедившись в мудрости супруга, она перестала вслушиваться и хлопотала у стола вместе с денщиком, чтобы и обед соответствовал толковому течению разговора.
– Я завтра уезжаю, – сказал Степан, – и вряд ли мы еще когда-либо свидимся. Прошу вас соответствовать порядку хозяйственной жизни в моем имении, а так же не вести никаких бесед с людьми. Прощайте.
Степан поднялся и пошел к двери. Решительностью и силой веяло от каждого его шага, движения. Начали торопливо расходиться и остальные, опасаясь оставаться с униженным гостем.
– Как я вас всех ненавижу… – тоскливо сказал ЭнТэ. – Вас, Кибальчич, больше всего.
Оставаться вместе стало невыносимо, и вечером Кибальчич объявил ему, что уезжает с братом – сперва в Малое Немирово, где квартировал его батальон, затем в Короп, к отцу. И о том, что брат разрешает ЭнТэ оставаться в имении до конца вакаций.
Идея совместной поездки принадлежала брату. «Поедешь со мной, – заявил непререкаемо, – не то я выставлю твоего приятеля из имения. Не хочу оставлять тебя с таким человеком». Противиться Степану всегда было трудно, а в нынешнем положении глупо, какой-никакой выход.
Отъезд назначен был на рассвете. Николай поднялся еще в потемках, возился с чемоданом, книгами, покашливал – ЭнТэ не пошевелился.
– Прощайте, ЭнТэ… – неуверенно произнес, когда под окно подали бричку.
– Подите к черту, – отозвался тот, не открывая глаз.
Что еще важного произошло тем летом?
Пожалуй, ничего.
У брата, в Малом Немирове, Николай провел три дня. У отца в Коропе две недели.
Первые дни мучил стыд, что оставил человека без денег, даже написал два письма в Жорницу – одно ЭнТэ, другое Марии. Первое с советом обратиться к ней за помощью, второе – с просьбой не отказать.
Скоро, однако, стыд начал меркнуть, другие впечатления вытесняли его. Все ж таки родина: дом отца, могила матери. Брат, сестра, кое-кто из прежних друзей. Ну и Катерина Зенкова, дальняя родственница, а кроме того, крестница его отца. Катя заканчивала черниговское епархиальное училище. Еще в прошлом году, на вакациях, смущалась, завидев Кибальчича, убегала, а теперь – нет. По слухам, сын черниговского архиерея Серапиона сватался к ней. Кибальчич посмеивался: «Будешь попадьей, Катя?» Она сердилась. Так хорошо было встречаться с ней, глядеть на ее толстые малиновые щечки, на маленькие, очень черные глаза.
Вот только с отцом обстоятельно поговорить не получалось: стал он совсем уж молчалив и суров. Если прежде хотя бы через Бога общался с людьми, то теперь – только с Ним. Казалось, ныне люди мало значили для него.
Впрочем, слава его еще и выросла: из Кролевца, Сосновки приезжали в святые дни венчаться, крестить детей, низко кланялись, завидев его, высокого, сутулящегося, угрюмого. Случалось и ночью раздавался стук в дверь – звали соборовать кого-то очередного из отходящих в иной мир. Крестить и венчать из чужих приходов отец не любил, а соборовать соглашался. На чужих возках не ездил, безропотно запрягал состарившуюся и совсем заросшую Лохматку.
Поговорить не удавалось еще и потому, что отец в том году запоздал с ремонтом церкви. Хотел закончить его к престольному, Воздвижению, и все свободное время проводил у церкви, присматривая за плотниками.
Шел ему шестьдесят четвертый год, но выглядел совсем старым.
В середине августа уехала в Чернигов Катя Зенкова.
Начал собираться и Николай.
ЭнТэ, оставшись в Жорнице, жил как прежде. До утра читал, до обеда спал. После купания в Соби ходил по лесу, вечером затевал разговоры с мужиками. Вдруг ему принесли два письма: одно от Николая, другое – Степана. Николай советовал обратиться за деньгами на дорогу к Марии, Степан просил покинуть дом, поскольку своим «своеобразным поведением вносит беспорядок в нормальное течение хозяйственной жизни».
Степану ЭнТэ ответил немедленно и, конечно, высказал все, что думал о нем.
В тот же день, не прощаясь, оставил Жорницу.
С дороги написал и Николаю.
«Посылаю ваш рубль назад: он мне не понадобился. Вы его, вероятно, взяли у своего брата для меня, так отошлите назад.
Ваш брат, оказывается, глуп, как сивый мерин, и, кажется, порядочная сволочь.
Дом его я оставил.
С советами, которые вы мне давали насчет отъезда, я послал бы вас к е… м…
N.T.»
Письмо это – без отточий – получил отец. Прочитал и тотчас написал сыну в Петербург, просил сообщить, кто таков ЭнТэ, который так горячо благодарит за гостеприимство.
Глава четвертая
Теперь, через тридцать лет, кажется, что молодежное движение того времени явилось и развивалось само по себе. На деле – все поколения и сословия болели переменами, как корью, каждый мало-мальски мыслящий человек строил и предлагал свои спасительные планы. Все испытывали потребность откреститься, очиститься, откупиться, проклясть и присоединиться. Ни тощая народническая брошюрка «Как должно жить по законам природы и правды», ни толстый роман Чернышевского ответить на свои же вопросы не смогли, лишь только формулировали то, что давно волновало многих.
Особенное было время: все недовольны, однако одни уповают на грядущую демократию, другие на сегодняшнюю полицию, на тo, что государь проявит, наконец, державную волю и власть, завещанные ему от Бога, третьи… Много было таких, что считали – в самосовершенствовании спасение России, есть в истории человечества нетленный идеал – Христос, пойдемте к нему.
Но много было иных, что говорили – до демократии далеко, куда она заведет непонятно, до совершенства еще дальше, да и как мечтать о грядущем, если вот он, твой ближний, мерзко вопиет рядом о сегодняшнем, сиюминутном спасении от глада и мраза? Помочь ближнему прожить свою коротенькую жизнь, безразличную к грядущей свободе и совершенству, вот цель. Такая цель объединит и старого, и молодого, и богатого, и самодостаточного. Не пора ли вспомнить Второзаконие: «да не лишиши мзды убогого. В тот же день да отдашь мзду ему, да не зайдет солнце ему..?»
После крестьянской реформы, когда деревня вытолкнула из себя самых несчастных, неприспособленных к новой жизни, и десятки тысяч нищих, калек и убогих хлынули в города, побрели по бесконечным российским дорогам, трудно стало делать вид, что ничего не случилось. К воплям о милосердии тоже надо привыкнуть.
Тема нищеты и отчаяния стала даже модной – статьи, заметки, обзоры, очерки о бродягах, проститутках, каликах-перехожих, прокаженных, чахоточных публиковались в «Современнике», «Отечественных записках», «Духе христианина», «Православном обозрении», «Историческом вестнике»… Не этим ли объясняется, что так бурно начала развиваться общественная и личная благотворительность?
Со времен Петра и Екатерины Великой известны учреждения общественного призрения, ко времени Реформы их насчитывалось около пятисот в огромной России – чаще всего богадельни в церковных приходах, а уже через десять лет более пяти тысяч. Еще через десять лет – десять тысяч. Нище- и сиропитательные дома, приюты для малолетних, странноприимные дома, убежища для несовершеннолетних девушек, впавших в разврат, общества попечения о больных и раненых воинах… Все это устраивалось большей частью на земские и частные средства. Жертвовали на народное благо и во имя очищения души князья и графы, бароны и баронетты, купцы и промышленники, члены царской фамилии, церковь, обедневшие и обогатившиеся дворяне, чиновники; жертвовали от нескольких рублей до сотен тысяч. Ну а молодежи нечем было жертвовать – ринулась «в народ»…
Обыкновенно, наши историки и вспоминатели начало террора, что поразил Россию, относят либо к убийству Мезенцева, либо к выстрелу Веры Засулич. На самом деле он начался куда раньше. И направлен был не во вне, а внутрь, не на правительство, а на самих себя. После того, как образовалось то мнение, что все виновны и все обязаны к искуплению, невозможно было заявить – «не виновен». Виновны все, даже Миша Трофименко, хотя сам еле-еле выскребся из крестьян и не может себе позволить больше пятака на обед, тем более – я. Уже не только нечто зловредное находили в дворянстве, но и нелепое, и смешное. Уже Иван Аксаков предложил дворянам торжественно и принародно сложить с себя это позорное звание. Уже стыдно было признаться, что лето ты провел не среди бурлаков, поденных рабочих, сапожников, золотарей, а среди братьев и сестер, с милыми родителями. Позорно было не знать имен и трудов не Цицерона, Еврипида или Марка Аврелия, а – Бакунина, Лаврова, Ткачева…
Я в евангельское простодушие и христианские добродетели народа не верил, знал его нормальное своекорыстие, лукавство, не искреннее смирение, однако тоже оказался в Глуховском уезде нашей Черниговской губернии… Почему в Глуховском? Казалось, здесь буду выглядеть натуральнее: знаю народный говор, манеру одеваться в будни и праздники, ну и родной дом в сотне верст, если что…
Имелся и личный интерес: написать о народе. К этому склоняли меня и писатель Мачтет, вернувшийся из Америки после попытки устроить коммуну, и Ольхин, бывший мировой судья, а ныне адвокат и поэт – все мы подрабатывали в завалящем журнальчике – «Библиотека дешевая и общедоступная».
Нет, никакой мудрости я там не нажил.
Вот разве ненависть – мудрость?
Остановился я – как учитель – в деревне Нежевка, что в десяти верстах от Глухова, в доме Фомы Жданько, уделившего угол под школьный класс. Внешность Фома имел устрашающую: во-первых, был чрезвычайно высок и костляв, во-вторых, нос, рот, зубы, надбровные дуги – все было и неправильное, и крупное. Кроме того, был раздражителен, сварлив – черты мгновенно складывались в гримасу ярости, и даже нечастая улыбка казалась опасным лошадиным оскалом. И помахивал он в минуты удовольствия головой, как конь.
Выбирать, однако, не приходилось: дом пятистенный, просторный и пустой, как амбар весной. От всякой платы за обучение я отказался, чем сразу вызвал уважение и любовь сельчан, ребятишки бегали ко мне с радостью, – и я уже подумывал, не бросить ли Университет, не посвятить ли свою малую жизнь народу?..
Как вдруг неожиданное событие разом поменяло и мысли мои, и планы.
Перед первым укосом приехал из Глухова землемер делить заливной луг и уехал ни с чем: мужики не смогли договориться меж собой кому где и сколько. На другой день землемер опять явился, но не один, а с исправником и двумя солдатами. Как гуси загагакали на лугу. Больше всех кричал Фома, пучил глаза, как цыган на базаре, махал костлявыми руками, как ветряная мельница. Пришел и я посмотреть, послушать. Пришел в самое время: исправник не выдержал, влепил Фоме оплеуху, а Фома тотчас возвратил ее землемеру, а там уж солдаты навалились на него с двух сторон. Кровь брызнула из крупного носа Фомы, он вдруг по-собачьи жалобно взвыл на весь луг – этого-то я и не вынес. «Что стоите? – крикнул мужикам. – Бей подлецов!» – и первым кинулся к солдатам.
Мгновенно все они – солдаты, исправник, мужики – оставили споры. Повалили меня на траву и… Пороли здесь же, на месте. Не знаю, сколько отсчитали розог и откуда они взялись – привезли с собой? – десять? двадцать?.. «Я дворянин!» – кричал.
Каков все же был дурень?
Когда поднимался с примятой травки, мужики ухмылялись и отворачивались, а шире всех Фома с распухшим окровавленным носом.
Не утешило меня и то, что к вечеру исправник перепорол всю деревню.
Остаток лета я провел у родителей. Возненавидел не только всех исправников – холопье мужичье стадо ничуть не меньше.
Больше «в народ» не ходил никогда.
О том, что Кибальчич вернулся в Петербург, я узнал вначале сентября от Мишеля – Михаила Трофименко, однокашника по гимназии и Университету. Оказалось, Кибальчич поселился в гостинице «Московская» в роскошном номере, однако уже на следующий день подыскал комнатку на набережной Большой Невы. Я развеселился – так это было на него похоже. И прежде поселялся на день-два в «Московской», «Европейской», или, получив денежный перевод, звал на обед в какой-либо ресторан вплоть до «Ливадии» – вроде как испробовать иной жизни, мог отвалить лакею золотой полуимпериал, а через день садился на хлеб и воду.
Мишель с Кибальчичем встретились в Публичной библиотеке, куда принеслись, изголодавшись за длинное лето без журнального чтения. Мишель – из крестьян и пребывал в тот момент в плачевном состоянии, без гроша в кармане и крова над головой, – Кибальчич и пригласил его в свое жилище, добавив хозяйке два рубля, кроме оговоренных восьми в месяц.
Тут я и помчался к нему. У Кибальчича была странная привычка, лежа на кровати, класть книгу на пол и читать, свесив голову. Длинные волосы при этом падали вниз, и картина получалась устрашающая, все пугались, кто видел впервые, а я обрадовался.
В квартире было пять комнат, две хозяйка оставила себе, а три сдавала студентам. Комнаты сообщались, отделенные от общего коридора лишь занавесками, потому он и не обратил внимания – мало ли, кто вошел? – и продолжал читать. На табурете, рядом с кроватью, стояла кружка воды и кусок ситника. Время от времени он наощупь отщипывал крошку и отправлял в рот – это не было признаком голода или бедности, а тоже привычкой, издавна знакомой мне.
Сел к столу, оглянулся. Ничего в комнате не было, кроме кровати, стола и стульев да еще замечательной керосиновой лампы-трехлинейки, которую он купил в минувшем году.
Через минуту-другую понял, что мой расчет на эффект обойдется дорого: Кибальчич мог читать час и два, не поднимая головы, пока не закончится либо книжка, либо корка ситника.
– Не надоело тебе? – спросил я буднично. – Такая хорошая погода на улице.
– Нет, – ответил. – Толковая книжица. – И поднял голову. – Ты? – Расхохотался.
Скоро пришел и Мишель, как всегда озабоченный, с саквояжиком, переполненном учебниками. Мишель – золотой человек, ни разу в жизни никого не обидел, всем услуживал, всех любил, а его все слегка презирали – за чрезмерную скромность. Учился хорошо, старательно, но вечно жаловался на плохую память, неумение выражать мысли, на малые способности и ничего, кроме книг, в жизни своей не знал. Вот и теперь, как бедный родственник, присев к столу, начал листать учебник, а узнав, что собираемся к Болдыреву, решительно отказался, хотя ясно было, что голоден, как черниговский волк. Жил он исключительно уроками, но и здесь не везло, отказывали раз за разом – все из-за той же нелепой, уничтожающей личность скромности.
Впрочем, мы тут же забыли о нем.
Хозяйку звали Анна Васильевна Евсеева, была она словоохотливая женщина лет около пятидесяти, любопытная – тотчас явилась на голоса, и сразу же рассказала, что тоже грамотная, умеет немного читать, но не по-русски, а по-немецки, поскольку немка по национальности и родилась в Эстляндии, вышла замуж за солдата Сафона Евсеева и переехала в Петербург. Что Сафон работает сторожем на Финляндской железной дороге, зарабатывает мало – вот и принуждены брать студентов. А еще пожаловалась на дочку Машу: девице четырнадцать лет, вымахала под притолоку, а ленива, как барыня, помажет тряпкой в середине комнаты и до свидания, а все оттого, что дала ей воспитание – в элементарной школе, что на Петербургской стороне. Однако, как же без воспитания сейчас, когда наступил такой грамотный век?
Говорила охотно, быстро, а кроме того еще и вопрошала ясными немецкими глазками: кто таков и зачем пришел? Причина любознательности известна: век еще и таков, что надо знать кто есть кто. В общем, обыкновенная петербургская таранта.
Вполне удовлетворив ее любознательность, мы и отправились к Болдыреву.
Там я рассказал, как провел лето.
Ну, а он рассказал об ЭнТэ.
– Кто же он? – спросил я, когда Кибальчич показал письмо.
– Не знаю. В академии его нет.
– Надо было вытолкать взашей.
– Да, п-пожалуй…
И увидел, что как раз в этом Кибальчич не уверен. Не без превосходства отметил, что в иные моменты я тверже характером, нежели он.
***
Казалось, ЭнТэ бесследно исчез.
Но однажды, когда Кибальчич был на занятиях, постучался в квартиру молодой человек в синих очках, хоть день был вовсе не солнечный, в фуражке с козырьком и пледом на плечах – столь обычном наряде тогдашней студенческой публики. Хозяйка студентам доверяла, никаких неприятностей от них не имела – ни воровства, ни разврата, доверилась и теперь, впустила гостя в комнату Кибальчича. Однако через минуту обеспокоилась: уж слишком торопливо нырнул в комнату, заглянула. Гость сидел у стола, листал книжку и одновременно огромным ножом нарезал колбасу и хлеб, запивал водой из графина. Такая обыденная картина Анну Васильевну успокоила, она вернулась на кухню, но, поразмышляв, насторожилась пуще прежнего: пришел гость с пустыми руками, выходит, поедал колбасу и хлеб, которые она купила для Кибальчича. Однако и не в колбасе или хлебе дело, и не в ноже, а в том, что ел гость с замечательным аппетитом. У ее золовки, что жила на Подьяческой, полиция арестовала двух квартировавших студентов – тоже ничем не выделялись, кроме как аппетитом. Как тут не обеспокоишься? На этот раз увидела, что гость лежит на постели Кибальчича, курит трубку. Это ей понравилось. Трубку курил муж Сафон, отец и все мужчины в ее роду в прекрасной Эстляндии. Те студенты, что жили у золовки, курили табак, набивая в гильзы… и все же… Когда она снова заглянула в комнатку, гостя там уже не было. Вот теперь она испугалась по-настоящему. Когда исчез?..
На столе, усыпанном крошками хлеба, лежала записка:
«Кибальчич, я в Петербурге. Ждите».
Долго ждать его не пришлось. Он пришел в ближайшее воскресенье, когда Кибальчич и Трофименко заканчивали пить чай.
– Не ждали? – остановился в двери.
И Кибальчич обрадовался ему. Чувствовал все же вину, а появление ЭнТэ было прощением.
– Н-напротив, – ответил весело, – ждали!
День был дождливый, и плед на плечах ЭнТэ намок, он бросил его на спинку кровати, уселся и вопросительно поглядел на Мишеля.
– П-позвольте, я вас познакомлю, – сказал Кибальчич.
– Не надо. Терпеть не могу шапочные знакомства.
Мишель растерянно глядел на обоих, не понимая причины пренебрежения и готовясь обидеться. Наконец, догадался, что должен исчезнуть и забегал по комнате в поисках тетрадей, карандашей, билета в библиотеку. Собрался, шагнул к выходу и снова остановился: как уйти, не откланявшись?
– До встречи, – сказал Кибальчич, а ЭнТэ не повернул головы.
Пить чай ЭнТэ отказался. Поднялся, походил по комнате, выглядывая то в окно, то в общий коридор.
– Кто там живет? – кивнул на соседние комнаты.
– Первокурсники.
– К вам часто заходят?
– Нет… Только по необходимости.
Удовлетворенно кивнул.
– Хорошо, если – по необходимости, – заметил загадочно. – Излишнее любопытство – большое свинство.
Кибальчич ожидал разговора перво-наперво о минувшем лете, готовился к обвинениям, однако ЭнТэ, казалось, вовсе забыл о том.
– Чем вы теперь занимаетесь, Кибальчич?
– Науками, – ответил. – Чем же еще?
– Из вас получится славный профессор,
– Н-нет, – возразил Кибальчич. – Я намерен заниматься обычной лечебной п-практикой.
ЭнТэ рассмеялся, и верхняя губа расслоилась.
– Порошки-клистиры?
– Что ж вы предлагаете?
– Ничего, – отрезал. – У меня вопрос к вам: можно ли оставить здесь кое-какой багаж?
– Что именно?
– Какая вам разница?
Кибальчич пожал плечами. Нечего было противопоставить бесцеремонности этого человека. Ну и в конце концов, он прав: разницы никакой.
– Оставляйте.
Затем расспросил о Мишеле: кто он, откуда, чем занимается. «0н славный человек», – сказал Кибальчич. «Не точно, – возразил ЭнТэ: – человечек. Почти, как вы. Но у вас еще есть шанс, а у него нет».
Кибальчич рассмеялся. Здесь, в Петербурге, безапелляционность ЭнТэ начинала забавлять. Ведь так просто выставить его вон.
– Как вы добрались до Петербурга? – примирительно спросил он.
– Я здесь, Кибальчич, и этим все сказано. Не люблю вспоминать пустое.
О злополучном письме, что переслал отец, Кибальчич решил не говорить. В конце концов, что – письмо? Отзвук минутного состояния.
– Когда вы принесете багаж?
– Скоро.
И они простились.
Багаж – два увесистых тюка, плотно упакованные в парусину и клеенку, ЭнТэ привез на извозчике спустя несколько дней. Выглядел он до крайности озабоченным, взволнованным. «Где ваш сожитель?» – спросил нетерпеливо, нервно. «Он перешел на другую квартиру». – «Так вы один? Прекрасно. Я зайду через несколько дней».
Конечно, было любопытно, что там, в этих тюках, и откуда они прикатили в Россию. Судя по упаковке – издалека…
Его поместили на втором этаже внутренней тюрьмы департамента полиции. Камера оказалась большая, светлая – на два окна, теплая. Стояла кровать с панцирной сеткой, плотным и чистым волосяным матрацем, лежали две перьевые подушки, две свежие простыни, новое байковое одеяло. Имелся и стол с ящиком-шуфлядкой, стул. Он улыбнулся, подумав, что за такую комнату не жалко и десяти рублей в месяц, вот только если бы не решетка снаружи окон и проволочная сетка изнутри.