Полная версия
Под ударением
2000
Плод мудрости
Другая красота – мудрая, радужная книга польского писателя Адама Загаевского – простирает крылья над множеством жанров: воспоминания о взрослении, повседневные заметки, афористичные размышления, виньетки, апология поэзии – то есть защита идеи литературного величия.
Конечно, назвать Загаевского писателем – не совсем верно: поэт, который пишет неизбежную прозу, не утрачивает прав на более высокое звание. Проза – это дело многословное, в частности, проза Загаевского заполняет гораздо больше страниц, чем его стихи. Но в канонической двухпартийной системе литературы поэзия всегда попирает прозу. Поэзия олицетворяет литературу в ее самой серьезной, самой насыщенной, самой желанной ипостаси. «Автор и читатель всегда мечтают о великом стихотворении, о его создании, прочтении, проживании». Жить стихами: возвыситься поэзией, погрузиться в ее глубины, быть ею – на мгновение – спасенным.
От великого польского писателя мы ожидаем славянской насыщенности. (В рассматриваемом случае – с польским своеобразием.) Литература как пища для души была славянской специальностью на протяжении последних полутора веков. Вряд ли удивительно, что Загаевский, при всём спокойствии и деликатности его поэтического голоса, придерживается взглядов на поэзию, которые ближе к Шелли, чем к Эшбери. Так случилось, что перспектива выхода за пределы обычного состояния сознания внушает еще меньше доверия молодым польским поэтам, чем пишущим на английском языке. А перенесенная в иную область религиозная тоска Загаевского – жить через поэзию, на «высшей плоскости» – никогда не озвучивается без ноты мягкого самоуничижения. Недавний сборник стихов называется, с очаровательной трезвостью, Мистицизм для начинающих. Мир (лирического чувства, экстатической самоуглубленности), к которому поэзия дарует ключи поэтам и их читателям, – это мир, в котором несовершенная человеческая природа позволяет нам жить лишь мимолетно. Стихи «не живут долго», с оттенком сухой иронии отмечает Загаевский, «и тем более частые сегодня короткие лирические стихотворения». Всё, что они могут предложить, – это «мгновение интенсивного опыта». Проза кажется более устойчивой, хотя бы потому что через нее дольше продираться.
Другая красота – третья книга прозы Загаевского, вышедшая на английском языке. Два первых сборника составлены из фрагментов эссеистики и мемуаров. Новая книга представляет собой поток необозначенных (и непронумерованных) коротких и относительно пространных пассажей. Соединение рассказов, наблюдений, портретов, размышлений, воспоминаний сообщает Другой красоте переменчивость настроения и темпераментность, которую мы в большей степени склонны связывать со сборником стихов (так или иначе, с лирическими стихотворениями), отмеченным прерывистой интенсивностью в передаче чувства.
О какой насыщенности речь? (То есть о какой прозе?) Вдумчивой, точной; рапсодической; горестной; вежливой; склонной удивляться. Тогда и сейчас, здесь и там – книга мерцает, вибрирует контрастами. (Так или эдак. Мы ожидали одно, но получили другое.) Всё напоминает о несходстве, изменчивости вкусов, послании, метафоре. Даже погода:
Метеорологическим депрессиям Парижа присущ океанический дух; Атлантика направляет их вглубь континента. Дуют ветры, темные тучи мчатся над городом, как гоночные авто. Зло бьет косой дождь. Иногда проглядывает небо, лоскут синего. Потом снова темно, Сена становится черной мостовой. Низменности Парижа бурлят океанической энергией, раскаты грома – как хлопки пробок от шампанского. Тем временем типичная центрально-европейская депрессия – с центром где-то над Карпатами – ведет себя совершенно иначе: она смиренна и меланхолична, можно сказать, настроена философски. Облака едва движутся. Они имеют другую форму; они как огромный пузырь, опускающийся над центральным рынком Кракова. Свет постепенно смещается; фиолетовое свечение замирает, уступая место желтым бликам. Солнце печалится где-то за шелковыми облаками, освещая разнообразнейшие слои земли и неба. Некоторые из облаков напоминают поднявшихся на поверхность глубоководных рыб – они плывут с широко открытыми ртами, словно дивясь вкусу воздуха. Такого рода погода может длиться несколько дней, это кроткий климат Центральной Европы. И если после длительных размышлений гроза действительно ударит, она словно гремит с запинкой. Вместо резкого решающего выстрела звучит протяжная очередь, па па па па – эхо вместо взрыва. Громы с отсрочкой.
В представлении Загаевского природа остроумно погружена в пафос национальной истории – когда переменчивая, дерзкая погода Парижа празднует безграничную удачливость Франции, а «усталая», меланхоличная погода Кракова подытоживает неисчислимые поражения и другие беды Польши. Поэт не может уйти от истории, но только преобразует ее иногда, в целях бравурной описательности, в волшебную географию.
«Чтобы вы жили в эпоху перемен» – гласит древнее (по меньшей мере, вошедшее в пословицу) китайское проклятие. В наше изобилующее переменами время фразу можно переложить на новый лад: «Чтобы вы жили в месте, где часты перемены».
То, что Чеслав Милош саркастически называет «привилегией происхождения из странных земель, где трудно уйти от истории», – подумайте о Польше, Ирландии, Израиле, Боснии, – побуждает к творчеству и мучит, возвышает и изматывает такого автора, как Загаевский, художественные принципы которого установлены мировой литературой. История означает распри. История означает трагический тупик – когда ваших друзей сажают в тюрьмы или убивают. История означает постоянные вызовы самому праву нации на существование. Польша, конечно, два столетия прожила в удушающих тисках истории – от Первого раздела в 1772 году, что за несколько лет привел к смерти независимого государства (не восстановившегося до окончания Первой мировой войны), до крушения режима советского образца в 1989 году.
Такие страны – такая история – затрудняют отмежевание писателей от «коллективных страданий». Вот свидетельство еще одного выдающегося автора, гражданина другой (в политическом смысле более новой) страны, обреченной на беспрестанный страх, – Авраама Б. Иегошуа:
Вас настойчиво призывают к солидарности, это чувство рождается изнутри, а не под принуждением, потому что вы живете от одной новостной передачи к другой, и это перерастает в солидарность, которая с точки зрения эмоциональной реакции имеет автоматическую природу, потому что к настоящему времени вы выстроены так, чтобы соответствующим образом реагировать и жить в напряжении. Эмоциональные реакции на любую новость о погибшем израильтянине, о сбитом самолете, предопределены. Отсюда отсутствие уединения, неспособность побыть одному в духовном смысле и жить интеллектуальным творчеством.
Обстоятельства Иегошуа родственны истории Загаевского; первая прозаическая книга польского автора на английском языке представляет собой сборник из шести произведений, изданный в начале 1980-х годов под названием Солидарность, одиночество. Одиночество размывает основы солидарности; солидарность оказывает развращающее влияние на одиночество.
Над одиночеством польского писателя всегда господствует чувство общности, порожденное самой литературой. Милош, в большой апологии поэзии – С польской поэзией против мира, так была озаглавлена его речь, произнесенная в Ягеллонском университете в 1989 году, – воздает дань польской поэзии, которая «защитила его от бесплодного отчаяния в эмиграции», вспоминая, что «в одиночестве слишком трудном и болезненном, чтобы пожелать эту участь кому бы то ни было», он всегда ощущал «чувство долга перед своими предшественниками и преемниками». В глазах Милоша, родившегося в 1911 году, польский писатель никогда не избежит ответственности перед другими. Однако на литературном небосклоне сияет и противоположный пример: Витольд Гомбрович – в своей художественной прозе, в легендарно эгоцентричном, воинственном Дневнике, в дерзкой полемике «против поэзии» – предлагает доказательства, судорожные свидетельства авторитета идеализма в польской литературе. История присутствует даже в собственном отсутствии, отмечает Милош в своей последней книге прозы Азбука, тогда как культ альтруизма и благородства, парадоксальным образом, расцветает в отрицании Гомбровичем ответственности перед чем-либо, кроме «анархического шума» личности, в его неповторимых громогласных речах от имени низкого, незрелого, ограниченного.
Под определенным углом зрения каждую жизнь можно представить олицетворением образцового опыта и исторической значимости. Даже Гомбрович не мог не видеть свою жизнь образцовой, вынося некие уроки – упрек истокам – из шляхетского детства, ранней литературной славы, своей роковой, необратимой эмиграции. Тем более писатель, любовь которого к литературе влечет за собой непритворное почитание старых мастеров, жажду следовать великолепным традициям прошлого, вряд ли мог не увидеть в собственной жизни, по крайней мере в ее ранних обстоятельствах, некую историческую закономерность.
Вскоре после рождения Загаевского в октябре 1945 года в средневековом польском городе Львове его семья вынуждена была сняться с места вследствие великого послевоенного переселения народов (и перерисовки карт), последовавшего за Ялтинскими соглашениями «трех стариков», которые отдали Львов Советскому Союзу; поэт вырос в бывшем немецком, ныне польском городке Гливице, в тридцати милях от Освенцима. В Двух городах, его второй книге прозы, переведенной на английский, Загаевский пишет:
Я провел детство в уродливом промышленном городе; меня привезли туда, когда мне было всего четыре месяца, а потом в течение многих лет рассказывали о необычайно красивом городе, который моей семье пришлось покинуть.
Семейная мифология изгнания из рая, возможно, обрекла автора на чувство вечного скитальчества. Это же чувство, судя по его сочинениям, сделало его урбанистом и знатоком городов – в том числе «прекрасного, очаровательного Кракова», куда он переехал из безнадежного Гливице, чтобы учиться в университете и где прожил до тридцати семи лет. Другая красота скупа на даты, а переложение рассказов из жизни автора не следует хронологии. Но в книге всегда присутствует некое место, с которым сердце и чувства поэта ведут диалог. Фигура рассказчика – не путешественник, даже не эмигрант (большинство выдающихся польских поэтов переехали на запад, и Загаевский тут не исключение), но, скорее, горожанин с обостренными чувствами. В Другой красоте немного гостиных и никаких спален, но немало городских площадей, библиотек и поездов. По истечении студенческих лет случайное местоимение «мы» исчезает – остается лишь «я». Изредка автор упоминает, где пишет те или иные строки: вот Загаевский живет в Париже и преподает по одному семестру в год в Хьюстонском университете. «Я прогуливаюсь по Парижу», – гласит одна запись. «В эту минуту я слушаю Седьмую симфонию в Хьюстоне», – перекликается с ней другая. Городов всегда два: Львов и Гливице, Гливице и Краков, Париж и Хьюстон.
В книгу включены и более острые противоположности: «я» и другие, молодость и старость. Встречаются печальные воспоминания о пожилых родственниках с трудным характером и крикливых профессорах: всё же портрет поэта в юности изумляет терпимостью и даже нежностью к старикам. Рассказ о целомудренном задоре, литературном и политическом, его студенческих лет расходится с отдающими нарциссизмом целями и явным косноязычием большинства современных автобиографических сочинений. Для Загаевского автобиография – это повод очистить себя от тщеславия, одновременно развивая проект самопознания – назовем его плодом мудрости, – который, сколько бы ни длилась жизнь, не завершается никогда.
Автору описать себя молодым – значит признать, что он уже не молод. Лаконичное признание, что приближаются старческие немощи, и в арьергарде их – смерть, проскальзывает рефреном в некоторых рассказах из прошлого Загаевского. Повествование урывками, проблесками, мимолетными взглядами приносит добрые плоды. Такой стиль делает прозу плотной, быстрой. Изложения достойны только те истории, которые ведут к озарению… или прозрению. В самом способе повествования содержится урок морального тона: как говорить о себе без самоуспокоенности. Жизнь, когда она не есть школа бессердечия, – это воспитание сочувствия. В совокупности рассказы напоминают нам о том, что в жизни определенной длины и духовной серьезности перемены – иногда не в худшую сторону – так же реальны, как смерть.
Всё письмо – это разновидность запоминания. Если в Другой красоте и звучит победоносная музыка, так только в замечательной непринужденности актов воспоминания. Воображение, то есть привнесение прошлого в умственную жизнь, непоколебимо; это по определению успех. Восстановление памяти, конечно, представляется этическим обязательством – обязательством упорствовать в попытках обнаружить истину. Это менее очевидно в Америке, где труд памяти отождествлен с производством полезных или терапевтических вымыслов, чем в истерзанном уголке мира Загаевского.
Восстановить память – чтобы обрести истину – вот высшая ценность в Другой красоте. «Я не был свидетелем уничтожения евреев», – пишет Загаевский.
Я родился слишком поздно. Однако я стал свидетелем постепенного процесса восстановления памяти в Европе. Эта память двигалась медленно – скорее ленивая река, текущая по низменности, чем горный поток, – но память наконец недвусмысленно заклеймила зло Холокоста и нацистов, а также зло советской цивилизации (хотя в последнем она оказалась менее успешной, словно неохотно допуская, что два таких чудовища могли существовать одновременно).
Восстановление памяти – то есть возвращение подавленных истин – это основа для надежды, для крошечной надежды на справедливость и толику здравомыслия в жизни человеческих сообществ.
Однако даже спасенная истина может обернуться благодушием. Таким образом, вместо того чтобы вновь осудить беззаконие и репрессивность режима, свергнутого в 1989 году, Загаевский предпочитает высветить преимущества борьбы со злом, которые были созвучны идеалистически настроенному молодому человеку, изображая трудный начальный период своего творчества как «политического поэта» и деятельность в диссидентских студенческих и литературных кругах в Кракове конца 1960-х – 1970-х годов. (В 1968 году Загаевскому было двадцать три.) В те бурные времена поэзия рифмовалась с активизмом. Это чувство возвышало; участие в справедливом деле, как и служение поэзии, придавало автору чувство собственной значимости.
То, что каждое поколение боится, не понимает или снисходит к своим преемникам, – это тоже признак равноценности истории и памяти (история как следствие договоренностей о совместной памяти). Каждое поколение хранит свои особые воспоминания, и время, течение которого есть устойчивое накопление потерь, придает этим воспоминаниям нормативность, которая чужда молодым людям, занятым пестованием своих воспоминаний, своих эталонов. Один из самых трогательных среди созданных Загаевским литературных портретов представителей старшего поколения посвящен Стефану Суману, прославленному представителю польской интеллигенции эпохи между двумя мировыми войнами (он знал Станислава Виткевича и Бруно Шульца), а теперь университетскому преподавателю на пенсии, живущему в изоляции и бедности. Загаевский, оглядываясь назад, осознает, что сидящим взаперти, исполненным горечи Суману и его жене он и его литературные друзья казались дураками и дикарями, «сформированными послевоенным образованием, новыми школами, новыми газетами, новым радио, новым телевидением». Кажется, можно сформулировать правило: каждое поколение смотрит на последующее как на варваров.
Загаевский, уже и сам не юноша – учитель американских студентов, вовсе не склонен умножать такого рода отчаяние и непонимание. Не готов он и списать со счетов целое старшее поколение польских интеллектуалов и художников, «врагов» своего поколения (истинно уверовавших в пустые идеологемы или продавшихся режиму), обвиняя их в глупости или трусости: неверно говорить, будто все они были просто бесы, так же как считать, что он и его друзья были ангелы. Что касается тех, «кто начал служить сталинской цивилизации», но потом изменил позицию, Загаевский пишет: «Я не осуждаю их за раннее, юношеское опьянение. Я больше склонен удивляться щедрости человеческой природы, которая дает одаренным молодым людям второй шанс, возможность морального восстановления».
В основе этой оценки – мудрость романиста, испытывающего подлинное чувство сострадания, а не лирического поэта. (Загаевский написал четыре романа, но ни один пока не переведен на английский язык.) Драматический монолог «Предательство» в Двух городах начинается словами:
Почему я это сделал? Почему я сделал… что? Почему я был тем, кем я был? И кто был я? Я уже начинаю сожалеть, что согласился дать вам это интервью. Годами я отказывался; вы, должно быть, застали меня врасплох, в минуту слабости и тревоги… Как выглядел тот мир? Тот мир, который вы не могли знать в силу возраста. Так же, как этот. Совсем по-другому.
Всё всегда по-другому… и одинаково: мудрость поэта. Точнее, просто – мудрость.
Конечно, историю не следует писать с прописной буквы. Руководящее чувство памяти и трудов Загаевского – это осознание, что он пережил несколько исторических периодов, в течение которых обстоятельства в конечном итоге становились более благоприятными. Прогресс был скромным, вовсе не напоминал утопию, и всё же поступательность движения не вызывала сомнений. Молодой Загаевский и его друзья-диссиденты предполагали, что коммунистическая система продержится еще сто, двести лет, когда на самом деле ей оставалось менее двух десятилетий. Урок: зло не незыблемо. Реальность такова, что в течение достаточно долгой жизни каждый может пережить свое старое – и часто не одно – «я».
Другая красота – это отчасти медитация о смягчении зажимов истории, об избавлении личности от «гримас и капризов» истории. Эта задача стала чуть менее сложной после коренных перемен в политической системе и общественной жизни Польши в 1989 году. Но институты ликвидировать легче, чем изменить темперамент. Темперамент Загаевского (то есть диалог, который он ведет с самим собой) уходит корнями в эпоху, когда героизм представлялся выходом, а этическую строгость осенял гений нескольких национальных литератур. Как договориться о мягком приземлении в болотистой низменности сниженных моральных ожиданий и художественной скудости – вот проблема всех центрально-европейских писателей, стойкость которых выковывалась в тяжелые старые времена.
Зрелость, достижение которой документирует Загаевский, можно охарактеризовать как смягчение неистового темперамента – нахождение верной ноты открытости, безмятежности, замкнутости. (Автор говорит, что может писать только тогда, когда чувствует себя счастливым, умиротворенным.) Экзальтация воспринимается скептически (разве это странно у представителя поколения 1968 года?). Гиперэмфатическая насыщенность не таит для него привлекательности. На его конце религиозного спектра нет понятия священного в том смысле, который присущ творчеству покойного Ежи Гротовского и театральному центру «Гардженице» под руководством Влодзимежа Станевского. Хотя сакрально-экстатическая традиция всё еще жива в польском театре – театр такого рода воплощает коллективный дух, которому нет места в современной польской литературе. Другая красота проникнута смирением духовной тоски, которая исключает неистовство и не предусматривает больших жертвенных жестов. Загаевский отмечает: «В неделе не одни воскресенья».
Некоторые из его самых пронзительных страниц – это описания счастья, повседневного счастья ценителя наслаждений, даруемых одиночеством: прогулок, чтения, музыки Бетховена или Шумана. Лирический герой Другой красоты – человек щепетильный, ранимый, искренний, лишенный щита иронии. Ни Загаевскому, ни его читателю не хотелось бы другого. За иронию пришлось бы заплатить цену этого удовольствия. «В мире искусства экстаз и ирония встречаются редко», – отмечает Загаевский. «Если такая встреча происходит, то обычно в целях взаимного саботажа; они изо всех сил пытаются умалить друг друга». При этом автор откровенно становится на сторону экстатического чувства.
Эти описания – дань уважения людям и вещам, что дарят счастье, а не празднование «восприимчивого я». Автор может просто описать то, что любит, или процитировать любимое стихотворение: книга – образец благодарности и сочувствия. Здесь проникновенные этюды, посвященные друзьям, которые вызывают восхищение, в том числе Адаму Михнику, символу сопротивления диктатуре (находясь в заключении, Михник писал о поэте Збигневе Герберте и о других польских авторах – в книге, озаглавленной Из истории чести в Польше), здесь же благоговейное приветствие мэтру польских эмигрантов в Париже, живописцу, писателю и героическому узнику советских лагерей Юзефу Чапскому. L’enfer c’est les autres[7]. Нет, другие нас спасают, восклицает Загаевский в стихотворении, что дало книге название и служит ее эпиграфом.
Вот Другая красота в новом переводе (перевод для настоящего издания выполнен Клэр Кавано):
Мы найдем утешение тольков другой красоте, в музыкедругих, в поэзии других.Спасение несут нам другие,пусть одиночество на вкусможет быть как опий. Другие – не ад,если смотреть на них на рассвете,когда чело их чисто, омыто снами.Потому я сомневаюсь в выбореслова, вы или он. Каждый онпредает кого-то из вас, нотихая беседа живетв стихотворении другого.Защита поэзии и защита доброты или, выразимся точнее, доброжелательности.
Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в Больших надеждах, Алёша в Братьях Карамазовых. Персона Загаевского в Другой красоте совсем не невинна в указанном смысле. Но у него есть особый дар – вызывать к жизни состояния «сложной невинности», невинности гения, как в душераздирающем стихотворном портрете Франц Шуберт: пресс-конференция.
Название может ввести в заблуждение. Другая красота вновь и вновь свидетельствует о том, что, почитая величие в поэзии и других искусствах, Загаевский – не эстет. О поэзии надлежит судить по более высоким нормам. «Горе писателю, который ставит красоту выше истины». Поэзию необходимо защищать от искушений самонадеянности, присущей ее собственным возвышенным состояниям.
Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием Истертое и возвышенное, что он держал в голландском университете в 1998 году, поставив псевдонаивный вопрос: «Возможно ли всё еще литературное величие?»
Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)
Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.