Полная версия
Под ударением
Ведь если я, Браз Кубас, и попытался придать моему странному детищу свободную форму Стерна или Ксавье де Местра, то всё же мне не удалось избежать ворчливого пессимизма. Сочинял-то покойник. Я писал эту книгу, обмакивая перо насмешки в чернила печали, и нетрудно себе представить, что могло из этого выйти.
При всей прихотливости Записок, в них течет река мизантропии. Если Бразу Кубасу и удалось избежать участи одного из тех угнетенных, иссушенных, бесцельно копающихся в себе рассказчиков, которых мигом выводит на чистую воду полнокровный читатель, так это благодаря его гневу – набирающему к концу книги штормовую, горькую силу.
Проза Стерна игрива, лишена тяжеловесности. Это шуточная, хотя и крайне нервная, форма дружелюбия к читателю. В XIX веке подобная дигрессивность, велеречивость, любовь к мириадам теорий на все случаи жизни, это перетекание из одного повествовательного режима в другой приобретает более темные оттенки. Она отождествляется с ипохондрией, с эротическим разочарованием, с недовольством самим собой (патологическая многословность Записок из подполья Достоевского), с острым душевным расстройством (истерический, доведенный до исступления несправедливостью окружающего мира повествователь в Максе Хавеларе Мультатули). Бесконечная болтовня, наваждение многословности всегда были приемом комедии. (Вспомним простолюдинов-ворчунов у Шекспира, вроде привратника в Макбете, или мистера Пиквика, среди прочих персонажей романов Диккенса.) Комическая словоохотливость не истощилась и поныне. Джойс пользуется многословностью в раблезианском духе, ради комической гиперболы, а Гертруда Стайн, королева велеречия, обращает выкрутасы себялюбия и сентенциозности в добродушный комический голос замечательной оригинальности. Однако многие из словообильных повествователей в исполненной честолюбия литературе XX века были преимущественно законченными мизантропами. Словоохотливость отождествляется с ядовитой, горестной старческой склонностью к повторениям (прозаические монологи Беккета, именуемые романами) или паранойей и неутолимой яростью (романы и пьесы Томаса Бернхарда). Кто не расслышит ноток отчаяния в пространных, нарочито бодрых рассуждениях Роберта Вальзера или в причудливо эрудированных, издевательских голосах в рассказах Доналда Бартелма?
Повествователи Беккета стремятся, причем не вполне успешно, вообразить себя умершими. В случае Браза Кубаса – эта проблема решена. При этом Машаду де Ассиз пытался быть смешным, и ему это удавалось. Сознание его посмертного рассказчика свободно от болезненной мрачности; напротив, максимально широкий горизонт сознания – на что остроумно претендует Браз Кубас – это комическая перспектива. Мир Браза Кубаса не загробный (у того нет географии), а мир новых измерений авторской отстраненности. Бесшабашные выходки неостерновского повествования в этих мемуарах разочарованного человека происходят не из стерновского великолепия, ни даже из стерновской нервозности.
Эти выходки – своего рода противоядие, противовес унынию рассказчика, способ овладеть собой значительно более мастерский, чем «философская система», способная «избавить человечество от страданий», о которой фантазирует рассказчик. Жизнь преподает тяжелые уроки. Но писать можно как угодно – это форма свободы.
Жоакину Марии Машаду де Ассизу был всего сорок один год, когда он издал эти воспоминания человека, который умер – мы узнаем об этом, едва открыв книгу, – в шестьдесят четыре. (Машаду родился в 1839 году. Его творение – замогильный автобиограф Браз Кубас родился в 1805-м. Он на поколение старше автора.) Роман как упражнение в ожидании старости – затея, к которой всегда тяготели писатели меланхоличного темперамента. Мне было под тридцать, когда я написала свой первый роман – реминисценции человека, которому немного за шестьдесят, рантье, дилетанта и фантазера, заявляющего в начале книги, что он достиг гавани спокойствия, где, исчерпав свой опыт, готов оглянуться на пройденную жизнь. Немногие осознанные литературные образцы при написании книги были главным образом французскими – прежде всего Кандид и Размышления Декарта. Я думала, что пишу сатиру на оптимизм и на некоторые взлелеянные (мной) идеи внутренней жизни и религиозной самоуглубленности. (То, что происходило в моей голове подсознательно, как я понимаю теперь, – совсем другой вопрос.) Мне улыбнулась удача, и роман Благодетель был принят первым же издательством, в которое я обратилась, «Фаррар Страус»; мне также повезло, что моим редактором стал Сесил Хемли, который в 1952 году, будучи главой «Нундей пресс» (приобретенного позже моим издателем), выпустил в свет первый английский перевод романа Машаду. (Под упомянутым выше названием!) Во время нашей первой встречи Хемли сказал мне: «Вижу, на вас оказала влияние Эпитафия маленького триумфатора» – «Какая эпитафия?» – «Ну, знаете, Машаду де Ассиза» – «Кого?» Он одолжил мне книгу, и спустя несколько дней я сказала себе, что находилась под ретроактивным влиянием Браза Кубаса.
Хотя с тех пор я много читала Машаду в переводе, Посмертные записки Браза Кубаса – первый из пяти его поздних романов (после написания книги он прожил еще двадцать восемь лет), который обычно считают вершиной его творчества, – остаются моей любимой вещью. Мне говорили, что Браза Кубаса часто предпочитают иностранцы, хотя критики, как правило, выбирают Дона Казмурро (1899). Меня удивляет, что писатель такого масштаба всё еще не занимает того места, которого заслуживает. Относительное пренебрежение к Машаду за пределами Бразилии не более загадочно, чем пренебрежение к другому гению, который в силу евроцентричных представлений о мировой литературе оказался на обочине: Нацумэ Сосэки. Наверняка имя Машаду де Ассиза было бы лучше известно, будь он не бразильцем, проведшим всю жизнь в Рио-де-Жанейро, а, скажем, итальянцем или русским, или даже португальцем. Но причина не только в том, что Машаду не был европейским писателем. Фактом еще более примечательным, чем отсутствие Машаду на сцене мировой литературы, можно считать то, что он мало известен в остальной Латинской Америке – как будто многим всё еще трудно переварить тот факт, что величайший романист, которого породила Латинская Америка, писал на португальском, а не на испанском языке. Пусть Бразилия – самая большая страна континента (а Рио-де-Жанейро в XIX веке был ее крупнейшим городом), она всегда считалась страной-аутсайдером, к которой в остальной Южной Америке, испаноязычной Южной Америке, всегда относились с большой снисходительностью и часто с расистским душком. Писатель из этих стран гораздо лучше знает европейскую литературу или, скажем, литературу на английском языке, чем литературу Бразилии, в то время как бразильские писатели хорошо знают испано-американскую литературу. Борхес, другой гений родом из Южной Америки, кажется, никогда не читал Машаду де Ассиза. Поистине, Машаду даже менее известен испаноязычным читателям, чем тем, кто читал его на английском. Посмертные записки Браза Кубаса были наконец переведены на испанский только в 1960-х годах, примерно через восемьдесят лет после создания и десять лет – после перевода (двух переводов) на английский язык.
По истечении известного срока, спустя назначенную ей «послежизнь», великая книга непременно займет свое место. А некоторые книги, возможно, необходимо будет открывать вновь и вновь, будто новые земли. Пожалуй, Посмертные записки Браза Кубаса – один из поразительно оригинальных, исполненных радикального скепсиса романов, которые навсегда останутся для читателя личным откровением. Вряд ли прозвучит комплиментом, если сказать, что роман, написанный более столетия назад, кажется… современным. Не стремимся ли мы вписать в современность каждую вещь, в которой способны различить оригинальность и озарения? Принятые нормы современности суть льстивые иллюзии, которые позволяют нам избирательно колонизировать прошлое; то же можно сказать о нашем восприятии провинциального, которое позволяет людям в одних частях света со снисхождением относиться ко всем остальным. Смерть можно отождествить с точкой зрения, которую невозможно упрекнуть в провинциальности. Уж конечно, Посмертные записки Браза Кубаса – одна из самых увлекательно непровинциальных книг в истории литературы. Любовь к ней позволит несколько разбавить собственную провинциальность в отношении литературы, возможностей литературы, как, впрочем, и в отношении собственной личности.
1990
Скорбящий ум
Возможна ли сегодня большая литература? Учитывая неумолимое вырождение писательского честолюбия наряду с засильем серости, болтовни и бессмысленной жестокости ходульных персонажей, возможно ли сегодня благородное литературное предприятие? Один из немногих ответов на этот вопрос – для англоязычных читателей – содержится в творчестве В.Г. Зебальда.
В Чувстве головокружения, третьей из книг Зебальда, переведенных на английский, отражено начало его пути. Книга вышла в Германии в 1990 году, когда автору исполнилось сорок шесть; тремя годами позднее вышли Изгнанники; еще через два года – Кольца Сатурна. С английским изданием Изгнанников, в 1996 году, уважение к Зебальду приняло характер благоговения. Читателю предстал зрелый, даже вступивший в осеннюю пору автор, сложившийся по облику и темам, написавший книгу необычную и безупречную. Его язык чудесен – изысканный, плотный, осязаемый, однако у этого в английской словесности немало прецедентов. По-новому убедительной была сверхъестественная властность зебальдовского голоса – серьезного, гибкого, точного, свободного от юродства, чрезмерной сосредоточенности на себе или избыточной иронии.
Повествователь в книгах Зебальда, который, как нам иногда напоминают, носит имя В.Г. Зебальд, путешествует, отмечая смертность окружающей природы, отшатываясь от ран, нанесенных ей современностью, размышляя о тайнах неизвестных ему жизней. Преследуя некие исследовательские цели, опираясь на память или свидетельства о безвозвратно утерянном мире, он вспоминает, вновь переживает былое, грезит наяву и скорбит.
Кто здесь повествователь – Зебальд? Или вымышленный персонаж, который одолжил у автора имя и несколько фрагментов биографии? Он родился в 1944-м в немецкой деревне, которую в книгах обозначает литерой «В.» (Вертах-им-Альгой – услужливо подсказывает аннотация на суперобложке), в возрасте двадцати с небольшим лет переехал в Великобританию и сегодня, избрав академическую карьеру – преподает современную немецкую литературу в Университете Восточной Англии, – рассыпает аллюзии к этим и другим фактам биографии, а также воспроизводит в книгах несколько личных документов, свое зернистое фотоизображение на фоне могучего ливанского кедра в Кольцах Сатурна и фотографию на новый паспорт в Чувстве головокружения.
Тем не менее его книги следует читать как художественную литературу. Они в самом деле вымышлены, и не в последнюю очередь потому что многое в них, конечно же, выдумано или переиначено (хотя отдельные факты, имена или даты соответствуют реальности). Разумеется, вымысел и реальность не противостоят друг другу. Английский роман всегда стремился выглядеть правдивой историей. Вымышленной книгу делает не то, что история в ней придуманная – она, кстати, может быть правдивой, частично или целиком, а то, что в ней используются или развиваются средства повествования (включая мнимые или поддельные документы), которые производят, согласно теоретикам литературы, «эффект настоящего». Книги Зебальда – и сопровождающие их иллюстрации – доводят этот эффект до крайней черты.
Так называемый истинный повествователь – это образцовый вымысел, promeneur solitaire[6] многих поколений романтической литературы. Одинокий повествователь у Зебальда (он одинок, даже если упоминаются его спутники, например, Клара в первом абзаце Изгнанников) готов по первой прихоти отправиться в путешествие, следуя порыву любопытства к некоей уже угасшей жизни (так, в Изгнанниках история Пауля, любимого учителя в начальной школе, впервые ведет повествователя обратно, в «новую Германию», а жизнь дяди Адельварта переносит Зебальда в Америку). Другой мотив странствий раскрывается в Чувстве головокружения и Кольцах Сатурна, где лучше видно, что рассказчик – тоже писатель, с характерным для писателя беспокойством и тягой к уединению. Нередко повествователь пускается в путь под воздействием пережитого кризиса. Обычно его путешествие предполагает поиск, даже если природа поиска не сразу очевидна.
Так начинается вторая из четырех частей романа Чувство головокружения:
В октябре 1980 года я отправился из Англии, где около четверти века прожил в местах, над которыми почти никогда не бывало солнечного неба, в Вену, надеясь, что перемена мест поможет мне справиться с тогдашним, особенно трудным, периодом жизни. Но в Вене оказалось, что дни, не заполненные привычной рутиной писательства и ухода за садом, длятся неимоверно долго, и я буквально не знал, куда себя девать. Маячила перспектива каждое утро выходить из дому и безо всякой цели или плана бродить по городским улицам.
Эта длинная часть под названием «All’estero» («За границей»), где рассказчик переносится из Вены в различные места Северной Италии, следует за первой главой, превосходным образцом краткого жизнеописания, а именно очерком жизни великого путешественника Стендаля, и предшествует краткой третьей главе об итальянском путешествии другого писателя, «доктора К.», по маршрутам некоторых итальянских поездок самого Зебальда. Четвертая, и последняя, глава – такая же длинная, как и вторая, и связанная с ней – озаглавлена «Il ritorno in patria» («Возвращение на родину»). Четыре части Чувства головокружения обозначают главные темы в творчестве Зебальда: странствия, жизнь писателей, также известных своими путешествиями, чувство наваждения и жизнь налегке. У Зебальда всегда присутствуют картины разрушения. В первой части Стендалю, выздоравливающему после болезни, снится пожар Москвы; в последней части сам Зебальд засыпает над дневниками Пипса, и ему снится Лондон, объятый Великим пожаром.
В Изгнанниках мы обнаруживаем ту же четырехчастную музыкальную структуру, в которой четвертая часть самая длинная и сильная. Так или иначе, странствия лежат в основе всех повествований Зебальда – это путешествия самого рассказчика или жизнь других скитальцев, о которых вспоминает автор.
Кольца Сатурна открываются нижеследующей фразой:
В августе 1992 года, когда самые жаркие дни подошли к концу, я отправился пешком по графству Суффолк в надежде как-то заполнить пустоту, которую чувствовал, завершив большой кусок намеченной работы.
Весь роман представляет собой рассказ о пешей прогулке, предпринятой для того, чтобы заполнить пустоту. Если обычное путешествие привлекает странника к природе, в книге оно разворачивается в сцены опустошения, и уже в начале книги сообщается, будто повествователь был настолько подавлен «признаками упадка», что уже через год после начала путешествия его доставили в Норвичскую больницу «в состоянии почти полной прострации».
Странствия под знаком Сатурна – эмблемой меланхолии – составляют предмет всех трех книг, написанных Зебальдом в первой половине 1990-х. Здесь главная тема – разрушение: упадок природы (плач по деревьям, уничтоженным голландской болезнью ильмовых, и по деревьям, поваленным ураганом в 1987-м, в предпоследней части Колец Сатурна); разрушение городов; исчезновение целых укладов жизни. В Изгнанниках повествуется о путешествии 1991 года в Довиль – это поиск «хоть каких-то остатков прошлого», из которого следует вывод, что «это легендарное прежде место, как и все другие, которые сегодня посещают, независимо от страны или части света, безнадежно испорчено и стерто шоссейными дорогами, магазинами и лавочками, а главное – неутолимой жаждой разрушения». Возвращение домой, в В., о котором говорится в четвертой части Чувства головокружения, где рассказчик, по его словам, не был с детства, – это вновь поиски утраченного времени.
Кульминация Изгнанников, четырех историй о людях, потерявших родину, – это душераздирающий рассказ (в романе, рукопись воспоминаний) об идиллическом еврейском детстве в Германии. Повествователь в подробностях говорит о своем решении посетить родной город, Киссинген, в попытке обнаружить следы былой жизни. Ввиду того что англоязычному читателю Зебальд стал известен именно благодаря Изгнанникам, а также потому что герой последней части, известный художник по имени Макс Фербер, немецкий еврей, которого мальчиком, ради его спасения, вывозят из нацистской Германии в Англию (воспоминания в романе оставлены матерью художника, погибшей вместе с мужем в концлагере), рецензенты в Америке, и не только в Америке, поспешили отнести книгу к литературе Холокоста. Книга скорби, которая приходит к концу вместе с самим скорбящим, Изгнанники, возможно, предопределила разочарование некоторых почитателей Зебальда его следующей переведенной на английский книгой, Кольца Сатурна. Эта последняя не поделена на части, а представляет собой вереницу небольших повестей, переходящих одна в другую. В Кольцах Сатурна блестяще образованный путешественник размышляет о том, присутствовал ли сэр Томас Браун, при посещении Голландии, на уроке анатомии, изображенном Рембрандтом; вспоминает романтический эпизод из жизни Шатобриана времен его английского изгнания; говорит о благородных попытках Роджера Кейзмента обнародовать ужасающие подробности тирании короля Леопольда в Конго; пересказывает историю изгнаннических детских лет и ранних морских приключений Джозефа Конрада, а также другие истории. Кавалькадой эрудированных рассказов и анекдотических случаев, исполненными пронзительной нежности встречами с другими книгочеями (с двумя преподавателями французской литературы, один из которых – исследователь Флобера; с переводчиком и поэтом Майклом Хэмбургером), Кольца Сатурна, после звенящей трагичности Изгнанников, могли показаться читателю всего лишь литературным экспромтом.
Достойно сожаления, если читательские ожидания, питаемые Изгнанниками, отрицательно повлияют и на прием публикой Чувства головокружения – книги, которая еще ярче высвечивает природу нравственно строгих путевых заметок Зебальда, – одержимых историей, богатых художественным вымыслом. Странствия освобождают ум для игры ассоциаций, для наваждения (и ошибок) памяти, для наслаждения одиночеством. Разум одинокого повествователя – вот истинный герой книг Зебальда; он остается самим собой, даже мастерски подытоживая и пересказывая жизни других.
В Чувстве головокружения английская жизнь повествователя пребывает в тени. Но даже в большей степени, чем две другие книги автора, здесь различим автопортрет разума – разума, исполненного тревоги и неудовлетворенности, мучимого самим собой, склонного к видениям. Во время прогулки по Вене автору кажется, что он узнал поэта Данте, бежавшего из родного города под страхом сожжения у позорного столба. На корме венецианского вапоретто он будто видит перед собой Людвига Баварского; в автобусе, что едет вдоль берега озера Гарда в сторону Ривы, он замечает подростка, который разительно похож на Кафку. Повествователь, который и сам иностранец, слушая болтовню немецких туристов в гостинице, хотел бы не понимать их язык, «не быть их соотечественником и вообще ничьим соотечественником». Таков скорбящий ум. В одном месте рассказчик говорит, что не знает, находится ли он всё еще в стране живых или перенесся куда-то еще.
В действительности верно и одно, и другое: он странствует среди живых, а воображение переносит его в загробный мир. Путешествие часто ведет назад. Возвращение за тем, чтобы закончить дело, или пройти путем памяти, или повторить (или дополнить) пережитое, или, как в четвертой части Изгнанников, достичь окончательного, беспощадного откровения. Героические акты вспоминания и поиска старых следов не проходят даром. Сила Чувства головокружения заключена и в демонстрации цены этих усилий. Английское заглавие – Vertigo – приблизительный перевод игривого немецкого титула – Schwindel. Gefühle (буквально: «Головокружение. Чувство») вряд ли может вместить все разновидности паники, ступора и утраты ориентации, описанные в книге. В Чувстве головокружения повествователь описывает первый свой венский день, в который отправился гулять и забрел далеко, а когда вернулся в гостиницу, обнаружил, что его туфли пришли в негодность. В Кольцах Сатурна и особенно в Изгнанниках разум меньше сосредоточен на себе, и сам повествователь менее заметен. Чувство головокружения, в отличие от более поздних книг, в большей степени посвящено страдающему сознанию. Однако лаконичные отсылки к душевному недугу, обрамляющие спокойный рассказ блестяще образованного повествователя, вовсе не отдают солипсизмом, как это могло бы произойти у менее внимательного автора.
Сознание горизонта и точность деталей возвращают автора в мир. Поскольку в основе умственной деятельности Зебальда лежит путешествие, перемещение в пространстве сообщает кинетическое свойство его чудесным описаниям, в особенности картинам природы. Повествователь неизменно влеком вперед.
Когда еще в английской словесности звучал такой убедительный и внятный голос, непосредственный в выражении чувства и одновременно уважительный по отношению к «реальности»? На ум приходят Д.Г. Лоуренс или Загадка переезда Найпола. Но в них нет страстной унылости зебальдовского голоса. За таким следует обращаться к немецким корням. Жан-Поль, Франц Грильпарцер, Адальберт Штифтер, Роберт Вальзер, Гофмансталь с его Письмом лорда Чандоса, Томас Бернхард – вот лишь несколько собратьев по перу этого современного мастера литературы скорби и беспокойного ума. В прошлом веке общие вкусы изгнали из английской литературы безутешную элегичность и лиризм как чувства, якобы несовместимые с литературой, напыщенные, претенциозные. (Критики не избежал даже такой замечательный, не подпадающий под расхожие определения роман, как Волны Вирджинии Вулф.) Послевоенные немецкие авторы, памятуя о том, какую плодородную почву для тоталитарного мифотворчества создало возвышенное искусство прошлого, в частности искусство немецкого романтизма, с подозрением относятся к излишне романтичному или ностальгическому восприятию прошлого. Пожалуй, только немецкий автор, постоянно проживающий за границей, в пространстве литературы, в настоящее время противящейся возвышенному, мог позволить себе столь убедительный и благородный тон.
Даже если оставить в стороне моральную горячность и дар сострадания (здесь Зебальд расходится с Бернхардом), проза Зебальда пребывает живой и никогда не ограничивается риторикой, в том числе благодаря желанию всё назвать, сделать видимым, а также удивительной способности вводить в повествование картинки. Билеты на поезд или листок из дневника, рисунки, телефонная карточка, газетные вырезки, фрагмент картины и, конечно, фотографии обладают очарованием и – часто – несовершенством всякой реликвии. Так, в Чувстве головокружения повествователь теряет паспорт; точнее, паспорт теряет служащий гостиницы. Перед нами документ, выданный полицией Ривы, причем «Г.» в имени В.Г. Зебальд таинственным образом замазана. А вот и новый паспорт с фотографией, выданный немецким консульством в Милане. (Да, наш профессиональный иностранец путешествует с немецким паспортом – по крайней мере, так обстояло дело до 1987 года.) В Изгнанниках эти зримые документы кажутся талисманами. Похоже, не все они подлинны. В Кольцах Сатурна они просто иллюстрируют сказанное, и это менее интересно. Если повествователь говорит о Суинберне – в центре страницы предстает уменьшенный портрет Суинберна. Если он вспоминает о посещении кладбища в Суффолке, где его внимание привлекло надгробие женщины, почившей в 1799 году, и в подробностях его описывает, от неприятно восторженной эпитафии до отверстий, проделанных с четырех сторон в камне, мы, опять же в середине страницы, видим размытую фотографию надгробия.
В Чувстве головокружения документы обладают другим, пронзительным смыслом. Они будто говорят: «Я рассказал вам чистую правду». Читатель художественной литературы нечасто предъявляет книге подобные требования. Зримое свидетельство придает описанию таинственный избыточный пафос. Фотографии и другие воспроизведенные реликвии становятся изысканным указателем в безвозвратном прошлом.
Иногда они выглядят как закорючки в Тристраме Шенди – автору хочется видеть в нас посвященных. А в других случаях эти настойчивые реликвии кажутся дерзким вызовом самодостаточности слов. Всё же, рассказывая в Кольцах Сатурна о своей любимой Морской читальне в Саутуолде, где он часами сидел над записями в вахтенном журнале патрульного судна, снявшегося с якоря осенью 1914 года, Зебальд пишет: «…всякий раз, как я расшифровывал одну из этих записей, мне казалось, что след, давным-давно исчезнувший в воздухе или на воде, вдруг проступал на странице». И тогда, продолжает Зебальд, закрыв крапчатую как мрамор обложку вахтенного журнала, он вновь задумывался «о таинственной силе писаного слова».