Полная версия
Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет
Этот период страха в тринадцатилетнем возрасте закончился таким же загадочным образом, как и начался. Я снова могла есть. Теперь мне нравилось, что мама оставляет радио включенным в разных комнатах, а ровно в половине шестого вечера переключается на выпуск новостей. Начали обретать смысл и другие взрослые вещи: коктейли, спортивные машины, журчание пересудов. Я вернула Бодлера на его полку.
Я понимала, что выделяюсь своей ранимостью, но не могла помешать приходить на ум ни вопросам, ни грусти, которая являлась вслед за ними, как рыба на леске. Моей единственной надеждой было скрыть все это под толщей кроткого нрава и трудолюбия. Мне было не дано быть обманщицей.
Но школа Св. Павла была не промах. Колеса школьных судеб различили мою темную сторону и назначили мне одинокую старшую, одинокую комнату в общаге и одинокую и злую соседку. А каменная библиотека предложила сцены смерти вместо свиданий. Это место давало встряску, заставляло тебя подвести некий итог. Примерно так же бывает в местах силы – в горах или на кладбищах. В ту первую осень я считала, что не смогу преуспеть, а вернуться домой мне не позволят родители.
В аэропорту я поблагодарила Стюарта и нарочно пошла в терминал одна, чтобы дать возможность Габи поцеловаться с ним на прощание. Больше я ее не видела – ни на регистрации на рейс, ни в самолете, ни в терминале, ни на выходе в город в Чикаго, где меня встречала мама. Как это удается Габи – просто исчезнуть в окружающем мире, как любому взрослому человеку на пути домой? Если я остаюсь в Св. Павле, придется что-то менять.
Ответ на мои вопросы обнаружился в день моего приезда к родителям на День благодарения. На кухонном столе лежал глянцевый журнал Vanity Fair. В том году там было опубликовано эссе Уильяма Стайрона о его жестокой депрессии, и название «Зримая тьма» как будто позвало меня по имени. Я схватила журнал, унесла его в свою гардеробную и закрыла дверь.
Увидев в моей руке журнал, мама предупредила: «Стайрон писал о женщине, которой пришлось выбирать, кого из ее детей отправят в нацистский лагерь смерти».
Я поняла, что это мой человек. В частности, меня поразило это: «Этот угасающий вечерний свет – сродни «лучику света» Эмили Дикинсон, который напоминал ей о смерти – не имел ничего общего со своим обычным осенним очарованием, но окутывал меня удушающей тоской».
Я помахала журналом маме и, для вящей убедительности, мрачно изрекла: «Это про меня. У меня самая настоящая депрессия».
Неудивительно, что она согласилась со мной. Мои телефонные рыдания из школы утомляли и расстраивали ее. Через пару дней меня принял один из лучших подростковых психиатров, который, на мое счастье, набирал пациентов для исследования. Насколько легче станет всем, если выяснится, что проблема – это мой мозг. Да и мне этого хотелось: куда проще принимать лекарства, чем отказаться от семейной мечты о моем образовании. И потом, это было бы интересно: в то время эндогенная депрессия все еще была чем-то новым, даже отчасти модным. «Может быть, твои дела наладятся. Все не так плохо», – сказала мама, договорившись о приеме у психиатра.
Доктор Дерек Миллер был британцем и в свое время работал в Лондоне вместе с Анной Фрейд. Чтобы смутить меня, было бы достаточно одного его акцента, а уж при виде солидного темного костюма и жесткого прищура я захотела стать просто образцово депрессивной. Цель исследования состояла в изучении влияния недавно появившегося препарата «Прозак» на пациентов подросткового возраста. Я прошла тест Роршаха – мне показывали белые карточки с чернильными пятнами. Я предположила, что на одной из них была бабочка на ветровом стекле автомобиля. Мне показалось, что я слегка переборщила, когда сказала, что на другой мать держит на руках своего мертвого ребенка. Привет, Стайрон! Доктор Миллер упомянул об этом в разговоре тет-а-тет с моей мамой после обследования. Она передала это мне едва ли не с гордостью – нянчить мертвого ребенка!
По мнению доктора, моя выраженная клиническая депрессия и связанная с ней заниженная самооценка вряд ли могли пройти сами по себе. Причиной скорее всего было сочетание сильной биологической предрасположенности и определенных внешних факторов, конкретика которых была ему неизвестна. Мы не стали задерживаться для более обстоятельной беседы.
Доктор Миллер написал моему школьному психологу мисс Шэй записку с просьбой решить вопрос с получением мной лекарства. Школа не хотела, чтобы я держала его у себя в общежитии – в то время прозак был новинкой, и администрация опасалась, что его могут украсть. Было решено, что пузырек будет храниться в медпункте, а я раз в неделю буду получать там семь таблеток в маленьком конвертике. Я держала его в верхнем ящике моего комода под носками и бельем, рядом с кусочком моего детского одеяльца по прозвищу «най-най». Практически у всех новеньких были припрятаны какие-нибудь памятные вещицы. Стоило познакомиться с кем-то поближе, как непременно обнаруживался либо плюшевый мишка в кармане куртки, или потрепанный зайка под подушкой. Я знала даже мальчиков, у которых были детальки «лего». Правда, они говорили, что это каким-то образом помогает учить математику.
Про прозак я никому не сказала. Необходимости в этом не было. Ведь я же не ходила к школьному психологу по поводу своих эмоциональных страданий, как некоторые. Меня никогда не направляли к психиатру, который приезжал в кампус пару раз в неделю принимать еще более проблемных учеников. По мнению доктора Миллера, я держалась достаточно хорошо. Он написал мисс Шэй, что на данный момент не считает необходимым посещение мной психотерапевта, но меня нужно склонить к отказу от постоянных звонков домой в слезах. Он предложил вместо этого звонить ему. Но я не стала.
Любой, кто хорошо разбирается в теме сексуального насилия, может увидеть здесь проступающие контуры знакомого пейзажа: это же ущербная девушка. Ее ущербность проявляется в излишней требовательности, заставляет стремиться к неположенному, нарушать приличия и, возможно, лгать. Нет, ну послушайте, ребенок сел на прозак еще до того, как прозак разрешили использовать в детском возрасте! Это уже говорит о том, что с ней что-то не так. С ней все понятно. Разве стоит удивляться тому, что в ближайшие месяцы этот ребенок нарвется на неприятности? Разве не стоило ожидать именно этого?
Этот стереотип засел у меня в голове так же прочно, как и у всех других. Я сомневалась, стоит ли мне упоминать доктора Миллера. И на самом деле я не стала бы считать его частью этой истории, не поступи впоследствии школьная администрация так, как она поступила. После консультации той зимой я больше никогда не встречалась с этим врачом. Но вверяя своего ребенка заботам кого-то еще, мы стараемся подробнейшим образом рассказать обо всем, что может понадобиться нашему ребенку, о любых его возможных реакциях и заботах. Это наша защита перед лицом неизвестности. Мои родители проинформировали администрацию школы обо всех результатах обследования доктора Миллера и о том, что он прописал мне прозак. Таким образом, школа, действуя in loco parentis (в качестве родителей. – Прим. пер.), имела полный отчет обо всех моих слабых местах. Я принимала по одной таблетке в день, как мне было сказано, и пребывала в полной уверенности, что никто и никогда об этом не узнает. Потому что они мне это обещали.
3. Осень 1990
Примерно дней через десять после изнасилования, накануне Хэллоуина, у меня начались острые боли в горле. Казалось, будто я проглотила кусок стекла, и он застрял где-то в гортани. В столовой я набирала холодную воду в рот, а потом запрокидывала голову, чтобы она стекала по горлу, поскольку боль при глотании была просто невыносимой. Если была очень голодна, делала то же самое с молоком. Оно было все же сытнее, чем вода.
В корпусе Брюстер-хаус, куда меня перевели жить на втором году обучения, я приходила в ванную комнату в неурочное время, чтобы никто не увидел, как я изгибаюсь над раковиной и разглядываю в зеркале свой максимально широко открытый рот.
Так ничего и не увидев, я закрывала рот и смотрела на свое отражение, как будто можно было увидеть какие-то признаки на коже. Вместо этого я видела всю свою семью, которая пристально рассматривала меня. Вот карие отцовские глаза. Они меньше, чем мамины, и не так же восхитительно широко посажены, как ее. А вот его рот с тонкими губами и подбородок. Я унаследовала свой высокий лоб от бабушки по матери – она уверяла, что это признак ума. Нижней челюстью я походила на портрет бабушки по отцу, склонившейся в свете лампы над своей вышивкой. Полностью моими были следы неправильного прикуса, который, пока его не исправили многолетними ортодонтическими процедурами, придавал моему лицу решительный вид сиротки из телесериала. На всех своих самых ранних фото я выгляжу чертовски непреклонной. Мой брат взял от нашего дедушки светло-голубые глаза. Зато у меня были мамины скулы, а гены, несколько поколений сновавшие на отцовской стороне, дали мне светло-рыжие волосы, которые мама называла «великолепными». Последним рыжим в семье был мой прапрадедушка Джордж Лэйси Кроуфорд, в честь которого меня и назвали.
Пусть все они слились во мне и не самым идеальным образом, я принадлежала им, и они хотели, чтобы я училась в этой школе. Причем настолько, что мои родители были согласны отправить меня на другой конец страны, только бы я получила образование, которое они считали самым лучшим.
Во рту скопилась слюна. Я сплюнула в раковину, снова широко открыла рот и принялась всматриваться вглубь до боли в зрачках. Потому что там должно было быть что-то. Если я смогу это обнаружить, смогу и справиться с этим.
Я понимала, что это из-за того, что я натворила. Просто было непонятно, что это. С моральной стороны все было ясно, а вот с механикой – нет. Хотя все равно. Я ясно сознавала, что если около полуночи ты сосешь два члена в комнате мальчиков, то в конечном итоге получаешь какую-нибудь казнь египетскую в протараненной ими части тела.
Похоже, сейчас самое время сказать, что моя мама была священнослужительницей (и остается ею до сих пор).
Если точнее, она была одной из первых местных женщин, рукоположенных в сан чикагской епархией епископальной церкви. Это произошло в 1987 году, когда мне было двенадцать.
Мы всегда были ревностными прихожанами. Каждое воскресенье к 9 утра, если только у тебя не было сильного поноса. Мой отец регулярно бывал чтецом из мирян и состоял в церковном совете. Меня крестили в той же церкви, где сочетались браком мои родители и однажды будут похоронены мои дедушка с бабушкой. Наша преданность была абсолютной. Наша набожность относилась к епископальной ее разновидности, которая придает огромное значение одежде, в которой ты будешь славить бездомного еврейского плотника Иисуса прежде, чем отправиться из церкви прямо в гольф-клуб на бранч с такими же богатыми белыми гетеронормативными протестантами. Потому что других в этот клуб не принимают.
«А что тут непонятного? – сказал отец, когда я наконец доросла до того, чтобы осмелиться спросить. – Я – христианин, а это мой клуб».
Папа носил на шее скромный металлический крестик на шнурке, которого никогда не было видно под его рубашками Turnbull&Asser и галстуками Hermes. По вечерам он читал нам с братом вслух, а выключив свет, мы произносили молитву господню и благословения всем членам семьи и всем домашним питомцам, плюшевым мишкам, великам, одеяльцам, учителям и знакомым. Отец рассказывал мне, что во время своих ежеутренних пятимильных пробежек он молился. Он говорил с Иисусом о своей жизни, своей семье и своих проблемах. Потом он возвращался домой, завтракал, читая газеты, и в 7 утра садился на пригородный поезд, чтобы успеть к началу рабочего дня. Через двенадцать часов он возвращался к красиво сервированному его супругой столу. В год рождения моего брата, когда мне было почти пять, она решила начать заниматься в семинарии.
Из них двоих папа был гораздо более набожным. Он говорил о Боге и церкви без какой-либо иронии или неуверенности. Мама же беспокоилась о том, чтобы сделать маникюр перед причастием. Ее возмущало постоянное использование мужского рода в часослове, и на славословии она громко пела «Благословенна грядущая во имя Господне». Она с готовностью делилась интересными подробностями происходящего за кулисами, например, молчаливому противоборству священников за право допить вино в потире после того, как им обнесут всех присутствующих (потому что ни капли крови Иисусовой не должно пропасть втуне). «Там реально обстановочка. Это просто постыдно», – говорила она нам. Я знала, кто из дьяконов носит футболку с фестиваля хэви-метала под рясой и кто из алтарников хранит под своей скамьей печеньки Oreos. Мама позволяла нам заглянуть внутрь дарохранительцы, где хранился запас освященного хлеба и вина и горел маленький красный светильник, обозначающий присутствие Господне. Я смотрел на распечатанные коробки крекеров, которые пока еще не стали просвирками.
Мама тренировалась в преломлении хлебов над кастрюлями в нашей кухне. Она отрабатывала четкость произношения молитв и совершенствовалась в проповедничестве, что ее преподаватели в семинарии находили похвальным. Я узнавала эту амбициозность. Я видела ее постоянно. Это было то же высокое чувство, с которым она готовила и подавала нам ужин – пасту в глубоких, разогретых в духовке тарелках, присыпанную выращенным на подоконнике домашним базиликом. Мы ели, строго соблюдая предписанные манеры, и вели беседу за столом, украшенным цветами из ее сада.
Когда самолюбие превращается в служение? Или было бы правильнее поставить вопрос прямо наоборот? Потому что ни она, ни мы даже не предполагали, что можно делать что-то иначе. Собственная таксономия была у одежды. Равно как у застолий и путешествий. Равно как и у женщин. Среди них были просто замечательные. Мама обожала одну стильную даму, элегантную и сдержанную – посмотрите, как она выглядит в винтажном лагерфелде или холстоне. Норка зимой. Шерстяное букле весной. Лен и шелк летом. Она съедала салат и на следующий день обязательно присылала свою тисненую карточку. При этом в фаворе оказывались и бунтари – маминой лучшей подружкой в семинарии была расстриженная монахиня. Существовала также категория растяп, категория дураков и категория женщин, которых моя мама называла «взмыленными лошадями» – насколько я могла судить, это были крашеные блондинки с тяжелым макияжем.
А в воскресенье утром она отправлялась туда, чтобы обращать крекеры в плоть Христову. Праведность как высшая форма правильности. Я так и не постигла природу маминого призвания, но утешалась тем, что знала кое-что о ее взглядах. В годы ее учебы, затянувшейся из-за нашего с братом малолетства, мы с ним научились не попадаться на удочку, когда некоторые взрослые из нашего района качали головами и говорили: «Так ваша мама будет священником, да?» Мы понимали, что этим людям не нужны ее благословения. Эти люди считали, что она не вправе даже подумать о том, чтобы кого-то благословить.
Что же касается меня, то пока мама училась в семинарии, я отринула Бога. Не потому, что не верила, а потому, что сочла себя недостойной. В церкви нам говорили, что Иисус слышит нас и плачет с нами. В церковном хоре я пела «Однажды в граде царства Давидова» на открытии рождественской службы, стоя в темноте за алтарем и нервничая до тошноты. Мне была близка мысль о том, что Иисус страдал подобно людям, и поэтому Господь может явить нам свое понимание. Но я не испытывала особых страданий. Я думала, что если Господь действительно прислушивается к плачам этого мира, то ему придется исцелить души нескольких миллиардов человек прежде, чем он доберется до моей. Отказ от любых просьб стал моим персональным служением.
Единственное исключение произошло со мной в девятилетнем возрасте. Регент нашего хора объявил, что по новым учебным правилам лучшим певчим будут присуждаться знаки отличия. Нам их показали – это были серебристые медали на голубых шелковых ленточках. Медаль для старосты певчих была больше размером и покоилась на алой атласной подушечке. Я сразу поняла, что она должна быть моей и только моей. Я была хороша. Я умела петь с листа. Самостоятельно работала с гимнарием дома. А еженедельные репетиции были моим любимым часом дня.
Вечером накануне присуждения медалей я опустилась на колени. Для большей значимости я сделала это на жестком полу, а не на ковре. Я просила выразительно и мягко. Молясь, я ощутила себя по-новому, как будто моя готовность обратиться с просьбой раскрыла нечто в моей душе. Теперь я буду лучше как христианка и даже просто как девочка.
В воскресенье утром мы в своих рясах собрались у алтаря, и широко улыбающийся регент наградил меня голубой ленточкой. Старостой певчих стала моя одноклассница Элизабет, кроткая девочка с глазами морского стекла. Она всегда пела чуть-чуть фальшиво, а ее отец был нашим приходским священником. Он стоял рядом с нами и сиял.
«Ну разумеется, ее получила Элизабет, – сказала мама по дороге на бранч. – Ее папа там главный. Как ни старайся, а с этим ничего не поделаешь».
Урок состоял в том, что, по меньшей мере в некоторых случаях, политика сильнее молитвы. Но я заключила, что была недобросовестна в своем желании. Я обратилась с глупой просьбой. Ведь если бы старостой певчих назначили меня, ей бы не стала та другая девочка. Это была игра с единственным победителем, следовательно, моя просьба таила в себе непростительный эгоизм. У меня ревнивое сердце. Я не заметила этого, а Господь заметил. Точно так же в пятнадцатилетнем возрасте я стояла перед зеркалом в ванной комнате общежития, не в силах сглотнуть, и поняла, что так или иначе хочу винить.
Школа Св. Павла относится к епископальной церкви. Главой школы является ректор, и на протяжении полутора веков почти все ректоры были рукоположенными священниками. В период моей учебы ректором был Келли Кларк, до этого возглавлявший факультет теологии Йельского университета. «В эти мрачные и опасные времена выпускники школы Св. Павла призваны вести нас к свету и миру», – сказал преподобный Кларк по случаю своего назначения в школу Св. Павла в 1982 году. Школьная риторика воспаряла к англиканским небесам. Нашими учителями были священники, а попечителями – епископы. Многие из них были еще и родителями моих соучеников. Отправляя меня туда, мама отправляла меня в свой новый мир. В моем архиве хранится форма отказа от ответственности, которую я подписала спустя несколько месяцев после изнасилования, чтобы полиция Конкорда могла затребовать мою медицинскую карту. Я была несовершеннолетней, поэтому кроме меня ее подписала и мама. «ПРЕПОДОБНАЯ АЛИСИЯ КРОУФОРД» – написала она заглавными буками, показывая всем им, кто такая она, кто такие мы и, главное, кем она видит в будущем меня.
Глядя в то зеркало, я уже понимала, что это ложь.
Мне хотелось бы верить, что в медпункт я отправилась в порыве заботы о себе, но я знаю, что это не так. Только дура могла вляпаться так, как вляпалась я. В моих прерывистых воспоминаниях о том вечере (серия ярких моментальных снимков, а не последовательный видеоряд) я видела себя прижатой к влажной промежности одного мужчины руками другого. Используемой, слабой. Шлюхой из благородных девиц. Я ненавидела девочку, которая все это сделала. Меньше всего на свете мне хотелось ассоциировать себя с ее нуждами. Я не считала, что достойна выздоровления, я была девочкой с твердым чувством обреченности. Проклятие Кроуфордов – это ко мне. Что-то творилось с моим горлом, и становилось только хуже, а дальше я могу утратить способность глотать и задохнуться. Чтобы прекратить это, нужна была медицинская помощь. Поэтому, выйдя из церкви, я свернула налево и, оторвавшись от потока учеников и учителей, направлявшихся в учебный корпус, пошла в расположенный на пригорке лазарет.
Там уже ждали приема знакомый мне по общаге японец, учившийся у нас по обмену, и двое ребят помладше. В другой ситуации я подошла бы к ним поздороваться. Но я была зла и чувствовала себя оскверненной, поэтому для их же блага держалась подальше.
«С моим горлом что-то совсем не так», – сказала я.
Медсестра померила мне температуру (нормальная) и сказала, что вокруг гуляет стрептококк. Она выбрала шпатель. «Давай смотреть».
Деваться было некуда. Я открыла рот, чтобы этот ужас вышел на свободу. Я представила, как все, о чем я старалась не думать, вываливается на эту миниатюрную женщину. Клубок пауков, комок червей. В моем горле завелась какая-то дрянь, и вот сейчас она все это увидит.
«А-ааа», – пробулькала я, зажмурившись. Остальные ребята притихли.
«Пробуем еще раз», – сказала медсестра.
Я очень постаралась. «А-ААААА». Она придавила мой язык своей деревяшкой. Я чувствовала боль даже там, где спинка языка примыкает к гортани. Из глаз полились слезы и ручейками побежали к ушам.
«Гм. Ладно, можешь закрывать», – сказала медсестра.
Я открыла глаза.
«Там ничего нет. Миндалины в норме, идеально чистые. Может быть, просто от недосыпа?»
Я пошла обратно на занятия.
Хуже всего моему горлу бывало по утрам, когда, как мне казалось, из-за лежачего положения ночью раздраженная кожа слипалась. К середине дня становилось немного лучше, а к вечеру я уже могла участвовать в репетициях хора, который собирался в церкви после ужина. Я получила места и в сборном хоре школы, что было не слишком сложно, и в вокальном ансамбле «Мадригал», куда был значительно более строгий отбор. Годы занятий в детском хоре окупились сторицей: меня приняли в коллектив, в котором были обладатели замечательных голосов (как минимум трое из учеников, с которыми я пела, стали известными вокалистами) и профессиональный музыкант в качестве руководителя. Мистер Флетчер выстроил наш звук, взяв за образец старинные англиканские мадригалы. Обычно мы пели а капелла, в основном мотеты и молитвы «Аве Мария» на четыре голоса. В английской церковной музыке женским голосам – сопрано и контральто – положено звучать пронзительно, но ровно, без вибрато. Поэтому мы и звучали как мальчики, для которых писалась эта музыка, а тональная чистота олицетворяла чистоту душевную. Одна из наших хористок, Нина, отец которой был музыкальным руководителем нью-йоркского собора Св. Иоанна, могла извлекать такие звуки практически без труда. Всем остальным приходилось сдерживать голос для фокусировки звука. Он должен был быть ровным, стройным и беспримесным. «Мне нужно, чтобы вы чувствовали вибрацию ваших скул», – говорил Флетч. Он то и дело взмахивал руками ладонями вверх, стараясь вытащить из нас этот звук. Прошелестев своей рясой прямо к рампе хора, он мягко тыкал нам пальцем между бровей. «Он вот где».
Я не обладала хорошим голосом, но у меня был абсолютный слух. Особенно замечательным в контральто было то, как мы вступали обычно после сопрано, чтобы обогатить звук. Правда, это же относилось и к тенорам. После сопрано нам было труднее брать и удерживать ноты, но зато наша линия была проще мелодически. Без нас гармония была невозможна. Мы репетировали в небольшом хоровом зале рядом с поперечным нефом. Благодаря выдержанным в едином стиле настенным панелям и скамьям он был уютным и казался вырезанным из одного куска дерева. Под нами была огромная, тускло освещенная и пустынная церковь, а над нами возвышалась колокольня. Когда я читала на уроке 73-й сонет Шекспира с его «и там, где птицы пели о весне, оголены, дрожа от стужи, ветки», у меня перехватило дыхание. Я вспомнила резные скамьи. Я сознавала утрату. Я почувствовала себя охрипшей птицей, камнем падающей оземь под пение сопрано.
Может быть, я просто схожу с ума, подумалось мне. Может быть, я рехнулась и вообразила, что что-то не так с моим организмом. Это истерика. Очень драматично. И в какой-то мере очень по-моему. Такого следует ожидать от ребенка, который уже сидит на прозаке.
С пением я уносилась прочь от собственного горла. Я брала нужные ноты. Создаваемые нами звуки обычно бывали прекрасны, а я была их частью.
Спустя пару дней после посещения медсестры, которая ничего не заметила, я проснулась со вкусом крови во рту. Села на кровати спиной к замерзшему окну и заставила себя сглотнуть. Мне показалось, что в горле разрываются сгустки крови, а я их глотаю. А потом теплая кровь в глубине горла полилась ручьем.
Я снова пошла в медпункт. Некоторые вещи становились невозможными – футбол на открытом воздухе, глотание чего угодно твердого, пение без слез.
На этот раз меня отправили к настоящему врачу, ухогорлоносу в Конкорде. В город и обратно я ездила на такси. В руке было зажато направление, горло туго обмотано шарфом. Я ничего не помню об этом визите, за исключением того, что благодаря ему слово «отоларинголог» надолго засело у меня в голове. Согласно медицинской карте, врач в Конкорде дал мне местный наркоз и, заглянув за миндалины, увидел серьезный абсцесс в подглоточной области – там, где трахея смыкается с пищеводом. И это все, о чем свидетельствуют его записи. Он не взял мазки. Он не проверил меня на наличие заболеваний – ни передающихся половым путем, ни каких-либо других. Он не спросил, попадало ли что-то в горло. О какой-либо надлежащей диагностике нет ни слова.