Полная версия
Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права
Следовательно, проза о крестьянах представляет собой замечательный случай в истории мировой литературы Нового времени, который изнутри самой литературы подтверждает «тезис исключительности» Хамбургер – Кон о том, что только в фикциональных повествованиях от третьего лица мы проникаем в сознание других людей, которое в реальности нам недоступно. Однако эта ситуация покажется уже не такой однозначной, если мы вспомним, что Д. Херман и А. Палмер аргументированно критиковали «тезис исключительности», заменяя его более современной посткартезианской и когнитивистской моделью репрезентации мышления180. В такой оптике сознание Другого воспринимается не как закрытое и недоступное извне, но как сложным образом вписанное в коммуникацию с другими сознаниями, т. е. поддающееся «чтению» с помощью различных рутинных практик, которые люди часто не замечают, хотя постоянно осуществляют в своей жизни181. В такой перспективе описанный нами паралипсис у Григоровича может быть истолкован как пример именно этого когнитивистского фрейма. В нем полезно разграничивать (вслед за Херманом) способ аутентификации мышления и степень его доступности для другого субъекта182. В самом деле, нарратор Григоровича апеллирует сразу к двум планам мышления Акулины: с точки зрения доступности оно в целом доступно для внешнего наблюдения (нарратор якобы видит ее регулярные вылазки на природу, которые поддаются соответствующей интерпретации), а с точки зрения аутентификации предстает как непрозрачное или как минимум наполовину прозрачное, поскольку нарратор не может достоверно описать, что в нем происходит.
Ситуация у Григоровича абсолютно тождественна тому, как Херман предлагает описывать режим репрезентации мышления в литературе и физической реальности, в свете посткартезианской модели сознания и последних открытий нейронаук:
1) фикциональное мышление доступно, но непрозрачно;
2) реальное мышление непрозрачно, но доступно183.
Иными словами, особый режим репрезентации крестьянской субъективности и мышления, возникший, как я покажу, в русской прозе первой половины XIX в., оказывается гораздо более разнообразным и богатым на различные комбинации аутентичности и доступности, чем было принято считать на материале классических романов, повестей и рассказов той эпохи.
Возникает вопрос: как, с точки зрения когнитивистов, происходит толкование чужого сознания и мышления, если доступ к нему в принципе открыт? Вернемся снова к Григоровичу. В примере (2), чтобы объяснить непостоянство предмета размышлений крестьянской девочки, нарратор прибегает к некоему теоретическому представлению о том, что в состоянии одиночества рассудок любого человека будет занимать себя все новыми впечатлениями. Перед нами классический пример «народной психологии», а именно одной из ее наиболее распространенных среди людей модели «theory theory» («теория теорий»). Согласно современным исследованиям, люди постоянно апеллируют к более абстрактным и рамочным теоретическим построениям, неким универсальным законам поведения, чтобы объяснить поведение Другого184.
Обобщая далее, мы выходим к более абстрактной модели того, как в русской прозе о крестьянах их мышление и сознание подвергались наиболее распространенным в современных повседневных практиках толкованиям в рамках «народной психологии»185. Представим это в табл. 3.
Как видно из таблицы, я предлагаю транспонировать выявленные в современной науке две модели «народной психологии» (ее еще называют каузальной атрибуцией) на материал моего корпуса прозы о крестьянах. В метанарративных рассуждениях нарраторов встречаются, разумеется, все четыре потенциальные объяснительные модели, но графа «В прозе о крестьянах» предлагает две обобщающие модели, которые способны покрыть все случаи репрезентации крестьянского мышления и сознания. Как мы увидим в главах 4 и 11, теория «особого, менее развитого интеллекта» и «теория барышни-крестьянки», как я предлагаю их именовать, доминировали в конструировании крестьянской субъектности, если речь идет о прозе, созданной авторами-дворянами186. В отличие от не требующей пока пояснения ксенофобской модели «менее развитого интеллекта», вторая модель, отсылающая к повести Пушкина187, нуждается в кратком комментарии. Речь идет о ситуации, когда автор-дворянин как будто бы переодевается в костюм крестьянина/крестьянки и проецирует на них собственные эмоциональные матрицы и мыслительные привычки. В отличие от Григоровича, к такой модели несколько раз в своем творчестве прибегал А. Ф. Писемский (см. главу 7). Примечательно, что сторонники такой модели часто изображали крестьян старающимися мимикрировать под образ жизни и вкусы дворян или по крайней мере купцов.
Таблица 3. Модели интерпретации мышления крестьян
Полупрозрачное мышление: асимметрия мыслей и чувств
Итак, сложная картина, какую мы видим в прозе о крестьянах в плане передачи их субъективности (речи, мыслей и чувств), лучше всего, без потерь и искажений материала, поддается описанию и объяснению в рамках когнитивной нарратологии с ее развитой теорией и историей смены различных режимов репрезентации. Именно поэтому в главах этой книги, посвященных репрезентации мыслей и чувств крестьянских протагонистов, я использую подходы и классификации Флудерник, Палмера и Хермана, но не механически, а с учетом особенностей, которые открываются исследователям при внимательном прочтении большого корпуса произведений.
Когда мы анализируем репрезентацию мышления и сознания крестьян в русской прозе, на первый план немедленно выходит то, что я назвал дифференциацией и асимметрией в изображении мыслей и чувств крестьянских протагонистов. Здесь нам снова может помочь пример из «Деревни» Григоровича:
(3) Трудно сказать, о чем могла думать тогда деревенская девочка, но дело, однако, в том, что при постоянном одиночестве и самозабвении рассудок ее не мог никоим образом оставаться в совершенном бездействии…188
(4) Неведомо, какие мысли занимали тогда Акулину; сердце не лукошко, не прошибешь окошко, говорит русская пословица. Она недвижно сидела на своем месте, по временам вздрагивала, тяжело-тяжело покашливала да поглядывала на свою дочку – и только… Впрочем, из этого следует, что бабе было холодно, что болела у нее слабая грудь, а наконец и то, что ее беспокоило состояние собственного ребенка – чувство весьма обыкновенное, понятное каждому189.
Сравним цитаты (3) и (4). Если в (3) отказ нарратора от передачи мыслей героини переходит, в логике паралипсиса, в попытку все же описать некий общий закон работы человеческого рассудка, то в примере (4) подчеркнутое предложение является не чем иным, как переключением с изображения мыслей на изображение ощущений и чувств Акулины (холод, боль, беспокойство). Как только дело доходит до них, нарратор с облегчением может апеллировать к универсалиям, «понятным каждому» человеческому существу, очевидно, потому, что ощущения, чувства и эмоции гораздо более универсальны и объединяют, а не разъединяют столь далекие сословия, как дворяне и крестьяне.
Как я покажу в следующих частях книги, асимметрия изображения мыслей и чувств оказалась важнейшей нарративной техникой создания крестьянской субъективности и выполняла компенсаторную функцию. С ее помощью писатели попытались восполнить якобы дефицит интеллекта и интеллигибельности у воображаемых крестьян за счет избытка прозрачных и легко воспринимаемых наблюдателем страстей, ощущений и эмоций. К этой технике первым прибегнул Карамзин в «Бедной Лизе» (с некоторыми ограничениями), затем мы находим ее у Полевого, Квитки-Основьяненко, Григоровича, Кокорева, Потехина, Тургенева и Михайлова, если называть наиболее заметные имена.
Широкое распространение асимметричности в изображении мыслей и эмоций крестьянских протагонистов – уникальный факт в развитии русской и европейской прозы первой половины XIX в., который хорошо сочетается с магистральными идеями когнитивной нарратологии, основанной на достижениях нейронаук. Точно так же как современные нарратологи настаивают на презумпции «фрейма континуального сознания» (continuing-consciousness frame), который обеспечивает интуитивную способность любого читателя достраивать характер персонажа на основании хотя бы нескольких «точек»190, авторы рассказов о крестьянах совершенно осознанно конструировали мышление своих протагонистов как прерывистое, неконтинуальное, с большой долей вероятности невербальное. Отводя рассудку и мысли весьма скромное место в общей картине работы крестьянского сознания, авторы середины XIX в. были вынуждены опираться на изображение эмоций, чувств, невербализованных актов сознания, телесных аффектов, абстрактных символических форм (именуемых в науке «mentalese»). Все эти феномены рассматриваются сегодня как часть рутинной работы человеческого мышления, которая, к сожалению, практически не имеет эквивалентов в виде приемов и техник в классической нарратологии191. В этом смысле обсуждаемые в книге рассказы о крестьянах до некоторой степени предвосхищают техники более зрелой реалистической прозы 1860–1880‐х гг., в которой Достоевский, Толстой и Тургенев пытались, уже с оглядкой на достижения современной физиологии и психологии, представить мышление и сознание как текучий, обычно слабо вербализованный процесс, затрагивающий сферы того, что европейская дофрейдовская психология называла «подсознательным»192.
Отсюда следует важный методологический урок: точно так же как и в когнитивной нарратологии, выявление и объяснение приемов и техник конструирования мышления и сознания в прозе о крестьянах требуют от исследователя разработки особого инструментария, новых понятий (таких, как введенный выше паралипсис) и принципиально новой эпистемологии в изучении этого типа репрезентации. В моей книге (особенно в части 3) далее будут обсуждаться и анализироваться следующие риторические фигуры и приемы изображения мышления крестьянских персонажей (некоторые из них разработаны мной, другие позаимствованы из исследований).
Риторические фигуры:
• паралипсис;
• топосы (в речи нарратора о предрасположенностях (диспозициях)193 крестьянского мышления).
Традиционные нарративные приемы изображения мышления:
• свободная прямая мысль и прямая мысль;
• несобственно-прямая мысль;
• нарративный пересказ мыслительного акта (НПМА)194;
• дифференциация и асимметрия изображаемых мыслей и чувств.
Приемы изображения мышления, описанные в когнитивной нарратологии:
• социальная заметность эмоций крестьян;
• разграничение режимов доступности и прозрачности мышления персонажей;
• невербальность мышления крестьян;
• социальное взаимодействие двух сознаний (intermental thought), выражающееся в «чтении» и трактовке одним персонажем мыслей другого.
Следует оговорить, что проза о крестьянах, конечно же, не задействует всего богатого репертуара форм передачи человеческого мышления и субъективности, какую Палмер и др. находят сейчас в романах XVIII–XX вв. У любой литературной формы есть свои ограничения. В той мере, в какой, скажем, европейский реалистический роман тяготел к полной прозрачности мышления героев, рассказы из крестьянского быта, напротив, строятся вокруг феномена частичной прозрачности, а то и вовсе непрозрачности сознания, как будто оспаривая тезис Хамбургер – Кон. На фоне развития режима прозрачности в прозе об образованных сословиях195 проза о крестьянах представляет собой парадокс доступности, но непрозрачности (полупрозрачности).
Как я показываю в этой книге, приоритизация и повышенное внимание к конструированию крестьянской субъективности и в конечном счете утверждение крестьян как новых субъектов буквально требовали создания режима непрозрачности, чтобы расподобить их мышление и сознание других сословий. Хотя акцент в моей книге сделан именно на механизмах и феноменах экзотизации крестьянского мышления в литературе середины XIX в., не следует забывать, что в то же самое время экспериментальный поиск нового языка описания сложных ментальных процессов на примере крестьян в конечном счете вел к созданию более универсальной повествовательной техники репрезентации человеческой психики вообще. Как мне представляется, этот аспект нуждается в отдельном исследовании, поскольку требует сравнительного анализа текстов о крестьянах с текстами о других сословиях, в том числе в пределах творчества одного автора (например, Тургенева, Григоровича, Толстого, Марко Вовчок).
Таким образом, рассказы о крестьянском быте первой половины XIX в. позволяют не только результативно операционализировать аналитический аппарат когнитивной нарратологии, создав работающую нарратологическую модель изучения фигурального мышления, но и существенно уточнить доминирующее представление об эволюции техники передачи мышления в европейских литературах.
ЧАСТЬ 2
Крестьянская субъективность как нарративная и эстетическая проблема: каноничные тексты
В этой части я рассматриваю, как русская проза о крестьянах 1840‐х – начала 1850‐х гг. (Григорович, Тургенев и Писемский) взялась заново (как бы поверх Карамзина и Полевого) решать проблему изображения крестьянского мышления, но на новых эпистемологических основаниях. Вначале потребуется объяснить, на какой философской почве и из каких источников эти основания складывались в критике и эстетике. Как я постараюсь показать, эксперименты Григоровича, Тургенева и Писемского привели к значимому и ощущаемому современниками (такими критиками, как П. В. Анненков) перераспределению чувственного (sensible), т. е. конвенции восприятия крестьянской субъектности и субъективности в конце 1840‐х – 1850‐е гг.
Глава 4
«Неведомый мир»
Проблема репрезентации крестьянской жизни в критике и эстетике 1840–1850‐х гг
Как показали наши разыскания, литературная критика в России проблематизировала возможность существования жанра рассказа из крестьянского быта лишь к середине 1850‐х гг., т. е. примерно в то самое время, когда жанр сформировался в литературе второй половины 1840‐х – начале 1850‐х гг. и не рефлексировать над ним было уже невозможно. Несмотря на небольшое отставание критики от литературной практики, имеет смысл открыть эту часть именно проблемным обсуждением мучительных попыток русских критиков осмыслить, с каким жанром и с каким эстетическим режимом репрезентации им приходится иметь дело.
В предельно обобщенном виде вопросы, заданные критикой, звучали так: может ли крестьянин и простолюдин находиться в центре прозаического (в пределе – романного) художественного и при этом психологически и этнографически достоверного повествования? Не противоречит ли изображение сниженной, рутинной сферы жизни каким-либо принципам художественности (т. е. консенсусному эстетическому режиму)? Как изображать сознание и мышление крепостного, если о них мало что известно?
Первым русским критиком, всерьез задавшимся этими вопросами, был П. В. Анненков. В 1854 г. он опубликовал в «Современнике» теоретическую статью «По поводу романов и рассказов из простонародного быта»196, в которой предложил проницательное обсуждение этой, казалось бы, сугубо повествовательной эстетической проблемы с разных точек зрения.
Несколько огрубляя, можно сказать, что известный критик выступает в этом тексте как современный историк-конструктивист – и одновременно как дискриминатор подчиненного сословия (subaltern people). Он смотрит на литературную репрезентацию и особенно на воображаемое в литературе крестьянство не как на органично существующую в реальности и потому беспроблемно отображаемую в литературе субстанцию, но как на плохо описанный и потому загадочный феномен, который нужно сначала тщательно исследовать, а потом подобрать адекватный язык и форму для его воплощения в прозе. Такой подход, опередивший свое время и вызвавший недовольство критиков и особенно авторов, пишущих о народе, дает нам ключ к обсуждению не только локальной истории одной идеи на русской и европейской почве, но и к уяснению того, как работать с социальным воображаемым (в данном случае – изображением крестьянства как сословия) в русской литературе. Конечно, сегодня невозможно использовать статью Анненкова и его язык как метаязык описания, но она служит окном в мир утраченного эстетического горизонта, позволяя вскрыть богатый европейский контекст проблемы репрезентации, который плохо изучен в европейско-американском литературоведении и истории идей.
Вопрос о генезисе идей Анненкова никогда не обсуждался, однако нам удалось установить, что тезис о невозможности адекватно воспроизвести крестьянское сознание средствами литературы образованного сословия имеет вполне конкретный исток и легко обнаруживается в идеологических построениях и прозаических опытах Жорж Санд 1840‐х гг., вдохновленных Пьером Леру. Собственно же эстетический и понятийный язык Анненкова многим обязан «Лекциям по эстетике» Гегеля. Как мы покажем в этой главе, Анненков и другие критики не только были вынуждены оперировать европейскими эстетическими языками и дискурсами для объяснения русского литературного материала, но и испытывали дополнительное давление – со стороны жанра идиллии и пасторали. Двойная сетка эстетических и жанровых конвенций создавала в восприятии литераторов и читателей середины столетия колоссальное напряжение между текстом и языком его толкования. Неуверенность в правдоподобии, тревога и эстетическая неудовлетворенность породили (в частности, у Анненкова) знаменитую фразу «литературный обман», которую можно было навешивать как ярлык на любой рассказ или повесть из крестьянского быта, по каким-либо причинам не удовлетворявшие ожиданиям.
Эстетический «агностицизм» Анненкова
Статья Анненкова оказалась не только хронологически первой, но и наиболее смелой и влиятельной попыткой русской критики 1850‐х гг. осмыслить феномен «рассказов из простонародного быта». Помимо разбираемых в статье «Рыбаков» Григоровича (1853), «Крестьянки» (1853) и «Тита Софронова» Потехина, «Лешего» и «Питерщика» Писемского, «Огненного змия» М. Авдеева, «Саввушки» Кокорева, следует напомнить, что в простонародном русле к тому времени уже были написаны «Записки охотника» Тургенева (1852), «Картины из русского быта» Даля (1848), «Деревня» и «Антон-Горемыка» Григоровича, «Кумушки» и «Святки» М. Михайлова и многие другие.
Подводя итоги десятилетним попыткам писателей представить крестьянский мир во всем его многообразии, Анненков приходит к весьма скептическому выводу: «простонародная жизнь не может быть введена в литературу во всей своей полноте без малейшего ущерба для истины»197. В финале статьи этот тезис несколько смягчался оговоркой, что речь идет об «установленных формах нынешнего искусства, выработанных с другой целью и при других поводах», т. е. на материале образованного общества. В итоге Анненков называл неадекватное изображение простонародного быта «идиллией», в которую впадают почти все названные им в статье авторы (особенно Кокорев, Потехин и Авдеев), а подлинно художественную репрезентацию именовал «идеализацией»198. Оканчивалась статья выражением надежды, что со временем писатели выработают адекватные крестьянскому миру литературные формы, которые позволят полноценно раскрыть присущую ему поэзию.
Почему же, с точки зрения Анненкова, адекватное изображение простонародного мира в литературе пока невозможно? Аргументы критика современный читатель легко распределит на четыре группы. Первая – формально-эстетические: строгие законы искусства требуют отбора материала, все случайное должно быть отфильтровано, крайности крестьянской жизни не могут механически воспроизводиться в виде ярких контрастов и борьбы противоположностей в художественном произведении (в качестве примера приводится зашкаливающий мелодраматизм и фантастика «Огненного змия» Авдеева). Вторая группа аргументов – литературная: литературная традиция и литературность мышления задают инерцию в изображении человека, которая навязывает писательскому сознанию формальные шаблоны. Выработанные на материале светского общества, они, по мнению Анненкова, механически переносятся на крестьян, отчего возникает эффект «литературного обмана» и дешево купленной уловки (как пример в статье приводится апелляция героя рассказа Писемского «Питерщик» к «господской» поговорке «любовь слепа» и отсылка к сюжету «Полтавы» Пушкина в рассказе «Леший», см. об этом в главе 7). Третья причина носит рецептивный характер: адресат такой литературы – простонародный читатель – либо не понимает тонкого проникновения писателя в его жизнь, либо считает его неверным и потому ложным. Наконец, за пределами литературы лежит четвертая, научно-этнографическая причина: народный быт, по Анненкову, почти не изучен, отчего никто не может верифицировать, адекватно или неадекватно он изображен. Примечательно в этом смысле, что риторика статьи с самого начала задает тему непреодолимой дистанции между образованной элитой и стоящим на более низкой ступени цивилизационного развития миром простонародья (ср. такие выражения, как «простее», «здоровое», «нет тонких ощущений»). Такие остроумные фразы, как «взглянуть на них как чужой на чужого», «открытие нового мира», «крестьянский мир требует драгомана»199, отсылают к риторике колониального завоевания, ассоциация с которым, хотел того Анненков или нет, отчетливо проступает в тексте. Ближайшим научным контекстом, к которому автор здесь отсылает читателя, оказывается этнографический бум начала 1850‐х гг., когда по инициативе Русского географического общества началось научное экспедиционное описание русской и других народностей империи, результаты которого с 1853 г. публиковались в ежегодных «Этнографических сборниках» (см. главу 9)200.
Уже первых читателей статьи Анненкова (например, обозревателя «Москвитянина» Б. Н. Алмазова) поразила смелая проекция крестьянской темы на колониальную экспансию. Более того, они недоумевали, как можно рассуждать об этом в таком скептическом ключе, если вот уже десять лет в литературе один за другим появляются яркие – типа «Записок охотника» – тексты о простонародье201. Ответ на вопрос, почему Анненков ни слова не говорит о тургеневском цикле, вышедшем в 1852 г. отдельной книгой, кроется, очевидно, в специфической оптике критика-теоретика: начиная с этой статьи и до конца 1850‐х Анненков будет писать скорее маленькие теоретические трактаты о том, что мешает литературе развиваться, идти вперед, а не об очевидных ее удачах, к коим он с некоторыми оговорками относил «Записки охотника»202.
Примечательно, что позднее, в начале 1860‐х гг., когда многие рассказы из крестьянского быта уже были признаны образцовыми и стали перепечатываться даже в школьных хрестоматиях, Анненков продолжал отстаивать свою точку зрения, расширив перспективу и связав обсуждаемый вопрос с проблемой отражения в искусстве русской национальности вообще. Так, в статье «О двух национальных школах живописи в XV столетии»203 он отмечал, что «искусству <…> нужна идея, выражаемая национальностью»204. Если ее нет, то можно «замешивать» «крестьянина, мещанина, дьячка, помещика, офицера и пр. в какие угодно представления, трагического или юмористического содержания», окружать «их какой угодно местностью и обстановкой – они всегда будут только неполными, односторонними типами». «Полнота типа» должна достигаться не «более или менее верным, по внешности, представлением простонародных классов в их сферах, а открытием всего общества, понятого как одно нравственное лицо, живущее и действующее по законам своей природы»205.
Если взглянуть на статью Анненкова в ближайшем журнальном контексте, то окажется, что она была окружена двумя критическими выступлениями на ту же простонародную тему. Одним из непосредственных поводов или стимулов к заострению формулировок для Анненкова мог стать анонимный обзор «Русская литература в 1853 году» в «Санкт-Петербургских ведомостях»206, который был целиком посвящен проблеме отображения простонародного быта на материале тех же произведений (Григоровича, Потехина, Писемского, Авдеева, с добавлением комедии «Не в свои сани не садись» А. Н. Островского), что и в статье Анненкова, причем исходным теоретическим пунктом рассуждения было разграничение «идеального» и «идиллического». Автор критиковал «Рыбаков» Григоровича и «Тита Софронова» Потехина за «идилличность» героев. Далее следовала важная оговорка, перекликающаяся с идеей Анненкова: «Но мы боимся, чтоб из наших слов не вывели, будто роман из крестьянского быта невозможен, потому что он будет непременно идиллией. На такое заключение представляет очевидное возражение роман Григоровича, появившийся в прошедшем году»207. В продолжении статьи обозреватель хвалил «Огненного змия» Авдеева и сопоставлял роль фантастического элемента в нем и в «Лешем» Писемского, признавая достоинства обоих текстов. Можно предполагать, что противопоставление идеала и идиллии заставило Анненкова акцентировать внимание на этой проблеме, а высокая оценка «Огненного змия» – подвергнуть его резкой критике.