bannerbanner
Двадцатый год. Книга первая
Двадцатый год. Книга первая

Полная версия

Двадцатый год. Книга первая

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 12

– Мы жеж не только польских трудящихся спасаем, а угнетенных целого света.

– Польский пан, он что, целый свет угнетает?

– Не он один, английские лорды способствуют, американские империалисты, Пуанкаре. Но они не влезут, места нет. А негра с китаёзой вон в тот угол можно присобачить.

Заметив подошедшего наркома, Кудрявцев бросил молящий о спасении взгляд. Бася бездушно подняла глаза к стеклянному навесу. Коханчик обернулся.

– Товарищ нарком! Анатолий Васильевич!

– Слышал, слышал, – пожал тот руки спорщикам. – Полагаю, Афанасий Гордеевич, вам следует смягчить свою концепцию польского пана. Все же поляки, они…

– Тоже люди, – подсказала Бася, отвлекшись на секунду от ажурных перекрытий.

Коханчик предпочел ее и Зину не заметить.

– Простите, товарищ нарком, – сказал он твердо, – только так. Нам украинцам про польских панов виднее.

Замечание про украинцев нарком пропустил мимо ушей. (Бася подозревала, что бывшему гимназисту из Киева послебрестский жаргон давался труднее, чем иным товарищам по партии, готовым обозвать пол-России марсианами, лишь бы шло на пользу революции.)

– Ну а негр вам зачем? – поинтересовался нарком. – Он ведь нарушит композицию.

Кудрявцев закивал. Коханчик не сдавался.

– Негр нам совершенно необходим. Для трудящихся масс Украины. Чтобы знали – не их одних гнобят. Притесняют то есть.

Нарком заметил, с некоторым уже раздражением:

– Товарищ Коханчик, можно без перевода. Я родом из Полтавы.

Коханчик осклабился. Злой на наркома из-за внезапной командировки, он мстил ему как мог.

– Колы ж це було, товарышу наркоме? Та й не з народу вы, з панив.

Зина бросила на Басю ошалелый взгляд. Нарком, равнодушно проглотив очередную глупость, повернулся лицом к Кудрявцеву.

– Так и быть, присобачьте товарищу Коханчику негра. Посимпатичнее, вроде Пушкина. Но никакой кровавой шляхты и прочей чепухи. Такой рекламы и без нас хватает. Афанасий Гордеевич, показывайте, чем вы еще намерены осчастливить трудящиеся массы Украины.

Обескураженный Коханчик, что-то бормоча, повел наркома за собой. Следом двинулись латыш и Зинаида. Бася, приотстав, спросила херинацея:

– Юрий, вам принести фотокарточку Пушкина?

Кудрявцев, измученный Коханчиком, обидного предложения не услышал. Спросил:

– Не передумала ехать?

Бася повела плечом.

– В каком вагоне кинобригада?

– В третьем. Учти, они все пьяницы.

– И развратники. Мне не привыкать.

Метрах в двадцати, среди снующих туда-сюда людей она заметила Анатолия Васильевича. По-прежнему с Басиным саквояжем, он беседовал с режиссером Генераловым. Зиночки рядом не было. Мелькнула грязно-серая шинель. Ерошенко, нет? Юрий никак не отпускал.

– Слушай, Баська, почему ты тогда назвала меня ежиком?

Пересказывать басню о доверчивой змее было бы чудовищно несправедливо. Юрий, в отличие от наглого ежа, жилище гадюки покинул. Снова пришлось выкручиваться.

– Я же сто раз говорила: Юрий по-польски Ежий. Забыли? Вы никогда меня не слушали, Кудрявцев. Когда я буду на Юго-Западном фронте, я могла бы заехать в Бердичев.

– Аделина из Минска! – вскипел Кудрявцев, но быстрей обычного сообразил, что Бася шутит. – Все же змея ты, Котвицкая.

– Идите уж, генерал Казановский.

И сама удивилась сказанному. Почему генерал? Почему Казановский? Ах да, режиссер Генералов, человек искусства, напоминает ей другого человека искусства, Кудрявцева, а люди искусства, в том числе Кудрявцев, подражают, с большими или меньшим успехом Казанове. Цепь ассоциаций, однако.

Порыскав глазами по перрону, Бася вновь увидела наркома. Рядом строился в шеренгу небольшой, из пяти музыкантов оркестр. Намечался короткий митинг. Нужно было освободить от саквояжа и кофра наркома и латыша – где он, кстати? вот! – и устроить багаж в вагон с кинобригадой. Потом отыскать Ерошенко.

– Бася, – прозвучало робко сзади.

Только ее Барбаре и недоставало – пучеглазой статуи Свободы. И ведь не отмолчишься теперь обиженно. В одной и той же лодке, до самого города Киева. Не день, не два, не три.

– Здравствуйте, Аделина. Очень рада.

Вот скажите, где их учат делать глазки? Можно подумать, перед Басей не малолетняя блудница из Бердичева, то есть Минска, а рафаэлевская святая, обиженная злою супругой нежно любимого ангела. И к чему непременно хвататься за руку?

– Басенька, милая, хорошая…

Не поддаваться, Баха, знакомые приемчики. На Мокотовской ими славился знаменитый кот Свидригайлов. Тоже был мастер, напакостив, беззащитно свалиться на пол и жалобно заглядывать в глаза.

– Простите меня! Я не знала…

Чего ты не знала, солнышко? Что нельзя использовать мужей прямо на жилплощади их жен? Чем тебя он взял – и как тебя он брал? Где – известно. На Басиной кровати.

– Юрий сказал мне, что у вас принципиально свободные отношения. И в данный текущий момент вы в объятиях любовника. То есть любовницы. Лидии Юлиановой. Лижущей Пантеры.

Оркестрик грянул «Варшавянку». Не старую, о кровавом дне славы, а новую, «смело поднимем знамя мы наше…» Нарком, уже без Басиного саквояжа, поднимался на подножку салон-вагона. Появлялись всё новые лица. Приехала начальница внешкольного отдела Крупская, супруга предсовнаркома Республики.

– Аделина, – очень строго сказала Бася, – запомните: у меня нет, не было и никогда не будет любовницы.

Лицо потрясенной Аделины вытянулось. На смущенном челе обозначилась мысль. Бася доверительно шепнула:

– Знаете почему? – Аля растерянно крутнула головой. – Мне больше нравится… – Остальные слова она проговорила Але в ухо, нежно-розовое, идеальной формы, ничуть не менее красивое, чем Басино.

Бедняжка густо покраснела. Возможно, как ни разу за свои девятнадцать лет. Бася, удовлетворившись, ласково кивнула девочке и отправилась на поиски латыша.

Анатолию Васильевичу внимали столпившиеся у салон-вагона артисты, художники, синеасты, красноармейцы и оркестранты. Рядом с латышом стояла Крупская, тут же был охранник, приехавший с нею, кажется тоже латыш. Тот, что был при Басиных вещах, с удовольствием передал их хозяйке. В отдалении мелькнула фуражка Ерошенко, и Бася стала протискиваться туда – между занимавшим противоположный путь эшелоном и внимавшей наркому толпой. «Особенно хочу предостеречь вас, товарищи, в особенности артистов, от псевдореволюционной халтуры. Глубокое заблуждение считать, что рабочие и крестьяне не в состоянии оценить качество исполнения. Опыт последних двух лет показывает…»

– Варя, добрый день. Вам не тяжело? – пророкотало сверху густейшее basso profondo.

Барбара вскинула глаза. Надо же, и он сюда приехал. Выдался свободный день или не посетило вдохновение?

– Здравствуйте, Володя. Если хотите, можете помочь.

Вместе с бывшим футуристом они выбрались к головному вагону. Фуражка Ерошенко осталась позади.

– Кого вы там высматриваете? – спросил поэт ревниво.

– Несущественно. Пришли послушать Анатолия Васильевича?

– Вы ведь понимаете зачем. Проводить. Вас. Преподнести подарок.

– Подарок?

– Да. Пожалуйста. Прошу вас, возьмите.

В приоткрытой конфетной коробке чернел миниатюрный браунинг с вензелем на рукоятке, буквы F и N.

Бася улыбнулась.

– Чтобы было из чего застрелиться?

– С вашим несокрушимым душевным здоровьем? Пригодится как пугач. У нас тут по Москве ходить опасно, а вы почти на фронт. Инструкция прилагается. Кто он, счастливый избранник? Покажете?

– Тайна, – сказала Барбара. – Не сердитесь.

Фуражка Ерошенко упорно пробивалась сквозь аудиторию наркома. «Еще одна наша задача – способствовать излечению общества, психика которого искалечена двумя жесточайшими войнами. Сейте семена гуманизма и человеколюбия, учите прощать оступившихся, помогайте изжить готтентотскую мораль. Пусть залогом гражданского мира…»

– Умный хоть? – спросил поэт Барбару.

– Надежда науки. Древнеримская словесность, славянское языкознание.

Ерошенко выбрался из толпы и, встав в пяти шагах, у платформы военного эшелона, рассматривал с улыбкой Барбару и великана. Великан посетовал:

– Не зря я ненавидел в гимназии всё древнее, церковное и славянское. Он случаем не поп?

– Черное духовенство. Монах. Католический.

– Иезуит? – неизвестно чему обрадовался поэт.

– Доминиканец, – призналась Бася. – Изгнан из обители за совращение юной паулинки.

Нарком закончил выступление и, сойдя с подножки, говорил о чем-то с Крупской. На перроне сделалось свободнее, публика рассеялась вдоль поезда. Оркестрик заиграл «Czerwony sztandar»12. Снова польское, будто кто-то попросил, специально для Барбары. Нарком, между прочим, мог. Торжественное прощание с одной из лучших сотрудниц. Трудолюбивой и безмерно скромной. Отказавшейся, после ухода в морской генштаб Лары Рейснер, занять секретарское место.

– Тогда другое дело, – одобрил поэт совращение доминиканцем паулинки. – Не боитесь?

– Меня и Лидия не устрашила.

– Пантера?

– Что за оскорбительная кличка? Слышу второй уже раз.

– Из книжки одной дурацкой. Не бойтесь, я не читал. Ба, а вот и лупа из фабулы…

Он повел глазами в сторону. По перрону, лавируя меж кучками людей, бодро шла в сопровождении товарища Збигнева поэтесса и живописка. Бася вопросительно взглянула на поэта.

– Вся Москва отправляется в Киев?

– Верно, захотелось подкормиться и погреться. Год назад тоже многие поехали.

– Все же вам следовало быть с нею добрее.

Пантера поднялась в салон-вагон. Товарищ Збигнев остался у подножки. С ним беседовал нарком и Крупская. Барбара ощутила беспокойство.

– Басенька, будь всё так просто… – В словах поэта послышалось: «Будь с вами всё так просто». – Ну да ладно, принцесса Греза, долгие проводы лишние слезы. Вернетесь в Москву, заходите. Вместе с коварным доминиканским соблазнителем. Буду ждать.

Великан осторожно подержал ее руку в своей и двинулся к вокзалу, рассекая толпу агитаторов и пропагандистов, как «Титаник» волны Атлантики. Бася сделала шаг к стоявшему в пяти шагах штабс-капитану.

– Барбара Карловна! – позвал ее нарком.

Ерошенко хихикнул. Бася повернулась к Анатолию Васильевичу. Улыбнулась товарищу Збигневу, сухим кивком обменялась с Крупской.

– У меня для вас новость, – сообщил нарком. – Будем переносить Дантона.

– Куда? – машинально спросила Бася.

– Пока не знаем. На площади Свердлова планируем Карла Маркса. Вы продолжаете работу над Робеспьером?

– Конечно. Вот. – Бася показала на кофр.

– Вам бы и самой пора начать писать. Сделайте нам брошюрку о женщинах французской революции. О Шарлотте Корде, мадам Ролан, Теруани де Мерикур…

– Теруани? – скривилась Бася. – Лучше о Люсили Демулен.

– Хорошо, напишите о мадам Демулен.

Теперь скривилась Крупская.

– И о мадам Ламбаль не позабудьте вкупе с прочими жертвами террора. Товарищу Котвицкой, прежде чем писать, следует преодолеть буржуазный идеализм.

Бася ухмыльнулась. Идеализм… С первых дней недолгого пребывания во внешкольном отделе она бесила комиссаршу иным – цветущим возрастом и древнеримским профилем. Возможно, еще и независимостью. Но независимостью в революцию не удивишь. Зато каштановыми волосами… Подошедший с кинокамерой Зенькович отсалютовал Ерошенко и стал подыскивать место для аппарата.

Крупская строго поглядела на наркома.

– Да и вам, Анатолий Васильевич, нужно кое-что пересмотреть. О какой готтентотской морали вы сегодня толковали? О той, когда благом является зло, причиненное нами врагу? Простите, но подобная мораль на войне необходима.

Нарком вздохнул, по обыкновению – печально.

– Надежда Константиновна, не спорю. Но прошу обратить внимание: гражданская война почти окончена, мы на пороге гражданского мира.

– Все же обдумайте свои формулировки. И кстати, почему коллективу, едущему работать в украинской среде, вы не сказали о борьбе с великорусским шовинизмом?

Нарком подавил раздражение, по обыкновению – привычно.

– В следующий раз непременно. – И обратился к своей бывшей сотруднице. – Барбара Карловна, печальная информация по польским культурным ценностям. Касается Бернардо Беллотто.

– Каналетто?

– Именно. Получил на днях письмо от Бенуа. В гатчинском музее поселился штаб армейской части. Нарушен температурный режим, страдают картины с видами Варшавы. Бенуа заявляет, что если штаб не уберут, то пусть его освободят от должности.

Крупская нахмурилась.

– Напишите сегодня же Владимиру Ильичу, – посоветовала она, и в одночасье перестала быть для Баси безнадежной старой стервой. Все-таки прав был папа – следует оценивать людей по хорошим их делам, а не цепляться к неизбежным недостаткам. Да, некрасивая, фанатичная, но если вдуматься, героическая женщина, взвалившая на плечи непосильный тяжкий груз.

– Анатолий Васильевич, – напомнил о себе товарищ Збигнев. – Вы знакомы с составленной Барбарой Карловной программой польских переводов?

– Разумеется! – обрадовался нарком. – Теперь, когда война с Пилсудским почти завершена, данная программа до крайности важна. Пора заживлять нанесенные друг другу раны. Надеюсь, Барбара Карловна, вы что-нибудь переведете сами. «Le Fleuve fidèle»13 Жеромского – это буквально для вас, внучки январского повстанца. Мы обязаны развивать культурные связи между новой Польшей и свободной Россией.

В сощурившихся глазах Надежды Константиновны Бася прочла общеизвестное: «Анатолий Блаженный», – и сказала, назло всему внешкольному отделу:

– Конечно, Анатолий Васильевич! Сегодня же начну. У меня при себе экземпляр.

– И обратите внимание на новинки. Над чем работает Жеромский сейчас? Товарищи кинематографисты, берегите Барбару Котвицкую, она наш самый ценный кадр.

– Бесценный, – твердо поправил наркома Ерошенко.

Нарком блеснул стекляшками очков.

– Вам виднее, товарищ…

– Ерошенко.

Услышав звонкую фамилия на «ко», воспрянула духом и Крупская.

– Вот и отлично. Украинский элемент в кинобригаде налицо. Товарищ Ерошенко, вы отвечаете за борьбу с великорусским шовинизмом ваших товарищей.

«Только бы Котька ничего не ляпнул в ответ», – опасливо подумала Барбара.

В десяти шагах застрекотала камера – Зенькович, расставив треногу аппарата, начал съемку. Возле наркома стала копиться толпа желающих остаться в истории. Надежда Константиновна поправила шапочку.

– Барбара Карловна, – шепнул нарком. – Джон Рид привел французских и британских корреспондентов. Давайте-ка грянем «L’Internacionale». Начинайте, у вас прекрасный голос.

Насчет голоса нарком преувеличил. Голос был красив, но для исполнения гимнов на вокзалах слабоват. Но ведь за нею подхватят другие. Бедный Костя, реакционер и шовинист, придется ему потерпеть.

Потерпишь?

Неуверенно улыбнувшись окружающим, Бася, как в детстве, прикрыла глаза. И резко распахнула.


Debout, les damnés de la terre !


Без сигнала, сразу же вступил оркестр. Зазвучали голоса наркома, Крупской, товарища Збигнева.


Debout, les forçats de la faim !

La raison tonne en son cratère,

C’est l’éruption de la fin14.


С третьего стиха песня памяти парижских коммунаров и новый гимн России громыхала под сводами десятками голосов. Пели концертная, театральная, библиотечная и цирковая бригады, кинопроекционная лаборатория, Зина Голицына, Лидия Юлианова. Безмолвно раскрывали рты Коханчик, Генералов, херинацеус. Зенькович был занят киносъемкой, но его молчание компенсировали вставшие рядом писатель Джон Рид и девочка-бельгийка из Коминтерна. Четверо приведенных Ридом иностранцев молчали, но пятый все-таки не удержался и запел, следом за загадочными русскими. Бася толкнула локтем Ерошенко. Дождавшись конца строфы, Костя вежливо вывел рефрен.


C’est la lutte finale;

Groupons-nous, et demain,

L’Internationale

Sera le genre humain15.

7. Интервью

Вильно, Свентоерская, 4

24 февраля 1920 года

– Вы в самом деле не верите в дьявола? – удивленно спросил небольшой человек со впалыми и бледными щеками. – Быть может, в Антихриста тоже не верите? Вы христианин?

– Разумеется, – пробормотал редактор, седовласый и почтенный доктор. – Но… Мы живем в двадцатом веке. Видите ли…

– Вижу, – тряхнул человечек темной, чуть рыжеватой, аккуратно подстриженной бородкой. – Я вижу многое. Мы только что выбрались из России. И видели такое…

Спутник говорившего, несколько более внушительный, хотя и безбородый, утвердительно и сумрачно кивнул. В беседу с русскими гостями включился товарищ редактора.

– Мы нисколько не сомневаемся в трагичности происходящего на вашей родине, – заговорил он быстро, – и в той угрозе, что несет большевизм цивилизации. Но все же полагаю, вы выразились фигурально?

Маленький мужчина посмотрел на польских собеседников с почти нескрываемой жалостью. Товарищ редактора своею повадкой напомнил ему полячков Достоевского – совершенно не тот героический тип, что взлелеял небольшой мужчина в своей истерзанной большевистским безумием душе.

– Фигурально выражаются другие, – произнес он холодно. – Если я и выражался фигурально, то в иных обстоятельствах. Теперь нам русским не до фигур. Вы поляки, наслаждаясь обретенною свободой, пребываете в эйфории. Тогда как мы в России, утратив даже видимость свободы, о былом прекраснодушии забыли. Когда становится нечем дышать, когда ваше достоинство каждодневно попирается, а физическое существование под угрозой…

– Но признайте, это слишком сильно, – покачал головою редактор, – называть десятки, быть может сотни тысяч соотечественников сынами дьявола. Даже если они погрязли в злодействах, даже если пошли за Лениным и Троцким, даже если…

К бледным щекам небольшого мужчины внезапно прихлынула кровь.

– Вам известно, что такое китайское мясо?

Поляки – в кабинете их было трое, редактор, его товарищ и третий, стоявший у окна, высокий, подтянутый, тщательно выбритый, русоволосый – молча дали понять, что о китайском мясе еще не слышали. Оба русских зловеще переглянулись. Маленький мужчина провел ладонью по бороде.

– В Петрограде бабы на базаре торгуют мясом неизвестного происхождения. В условиях организованного большевиками голода и… массовых расстрелов. Когда давно уже съедено всё. Вы понимаете?

– Не совсем, – признался редактор, покосившись на стоявшего у окна русоволосого. Тот, судя по кривой усмешке, догадался.

– Съедено всё, – прищурил глаза русский гость. – Если не съедено, разграблено китайскими и латышскими продовольственными бандами. Всё, подчистую. Тысячи русских людей голодают, убиты за неповиновение, сожжены в своих домах. И вдруг… появляются пирожки. С мясом. В то самое время, когда чекисты, в их числе китайцы, расстреливают… Невинных… Тысячами.

Стоявший у окна посмотрел на бородатого мужчину с некоторым… не то что презрением, но не вполне уважительно. Спутник бородатого ответил тяжким взглядом исподлобья.

Зловещую паузу прервал товарищ редактора.

– То есть китайским мясом называют… – начал он. И сразу же испуганно замолк.

Молчание нарушил стоявший у окна. Ему положительно недоставало такта. Недостаточно почтенный возраст? Житейская неопытность?

– Германцы сожрали бельгийских детей еще в четырнадцатом. Французы теперь подъедают немецких. Особенно стараются колониальные войска. Кстати, позавчера они растлили последнюю рейнско-мозельскую девственницу.

Спутник маленького человека резко встал.

– Милостивый государь, что вы намерены сказать?

Редактор обеспокоился.

– Дмитрий Владимирович… Господин Высоцкий…

– Я могу уйти, – равнодушно предложил русоволосый, названный Высоцким. – Беседа с эмигрантами в мои сегодняшние планы не входила.

От последних, безучастно произнесенных слов у русского, названного Дмитрием Владимировичем, перекосилось породистое лицо. Редактор с товарищем синхронно опустили глаза, сожалея, что пригласили сюда Высоцкого. Думали переубедить осточертевшего им варшавского скептика, дать ему услышать живой русский голос, только что оттуда – и чей…

– Это излишне, – тихо проговорил маленький мужчина, устремив глаза куда-то вдаль. – В свободной стране каждый волен высказывать собственное мнение. Мы не на большевицкой территории, господа. Если бы господин Высоцкий побывал в России…

– Я русский офицер. Пятый Сибирский корпус.

– Дмитрий Сергеевич имел в виду советскую Россию, – снисходительно пояснил спутник маленького мужчины, Дмитрий Владимирович.

* * *

В Вильно маленький мужчина приехал из Минска. С женою и верным многолетним другом.

Им не хотелось признаваться, но Минском они были сражены наповал. Потрясены, раздавлены. Горшая изнанка русской натуры вновь явила смертоносный и самоубийственный, бесчеловечный и губительный оскал. Искуситель проник и сюда, приготовляя окончательное свое пришествие.

В Бобруйске будущее казалось очевидным. Перебравшись через польско-большевицкий фронт, они, глазам не веря, смотрели на витрины магазинов, настоящих, подлинных, истинных магазинов, в которых можно было – покупать. Их потрясало и радовало всё – белые булки, колбасы, шоколад, чулки, надежная уверенная власть, твердой рукой умиротворенное население – после хамского кошмара зиновьевского Петрограда, непрестанных унижений, ежечасного липкого страха и невозможности повлиять на происходящее – невыносимой в первую очередь для него, ранее всех всё прозревшего и единственного, кто знал, что надо делать. Не ради белых булок бежал он из Петрограда.

Выправить бумаги для чтения лекций (sic) бойцам и командирам (sic) красной армии (sic) удалось сравнительно легко. Хамская власть, отвергнутая честными людьми России, цеплялась за любую видимость своего с ними сотрудничества, раздувая малейший фактик их лояльности. Превозносила несчастного, оступившегося Блока, обезумевшего от жажды оваций Шаляпина, всеми позабытую Ермолову, бездарного Брюсова – не говоря о негодяях вроде Горького. Каких таких лекций для красноармейцев дети Люцифера ожидали от него? О революционной борьбе ранних христиан с антинародным рабовладельческим режимом? О товарище Спартаке? Ах, да о декабристах. Душителям свободы отчего-то любы декабристы, вышедшие ради свободы на площадь. Идиоты, кровавые китайские болваны, умственные извращенцы. Однако большевицкий идиотизм сыграл ему и Зинаиде Николаевне на руку. Сатана еще раз просчитался. С ним и Зинаидой Николаевной у Сатаны не получалось ничего.

Но сначала были четыре дня в поезде. С мешочниками, красноармейцами, мужиками и прочим сбродом. Потом корчма еврея Янкеля, ловко освобождавшего бегущих от имущества в уплату за гнуснейшее жилье. Затем путь с контрабандистами через снежную пустыню под Жлобином. И наконец – первый пост, первые люди, первая людская речь из-под шапок с квадратным верхом. «Кто вы есть? Вер зайд ир?» – «Беженцы, руссише флюхтлинге». «Сконд? Вохер?» – «Аус Петроград». «Доконд? Вохин?» – «До Варшавы, нах Лондон, нах Парис». Милые мальчики из Großherzogtum Posen16, немецкая культура, славянская душевность. Последняя надежда утратившей человеческий облик земли, прозванной бесноватыми РСФСР.

А потом – минский позор. Не его позор, но их – минчан. Минской, так сказать, интеллигенции. Провинциальной, тупой, ограниченной. Шовинистической, злобной, не готовой поступиться ничем. Способной ложно понятым патриотизмом окончательно сгубить Россию, Европу, христианство, культуру.

Неспособные на благодарность, ничего не понимающие – и это сейчас, когда, треща по швам, на глазах исчезали фронты.

Красные орды вломились в Одессу. Советы допущены во Владивосток. Степи за Манычем устланы казачьими трупами. Испарилась Северо-Западная, так и не дошедшая до Петрограда армия. В Прикаспии уничтожена Уральская. Пал Архангельск. В два месяца, какие-то два месяца, на пяти, на шести направлениях, разделенных тысячами верст, рухнуло практически всё, что сопротивлялось дьяволу на протяжении двух лет. Тоже дело человеческих рук? Но нет, не слышат, предпочитая остаться глухими.

И так всегда. Он раз за разом указывал на дьявола – а люди над ним потешались. Когда же предреченное сбывалось, о нем никто не вспоминал. Но ведь он, именно он, не Борис, не Александр Федорович, не другие революционеры, прозрел Антихриста в Ульянове, коренастеньком субъекте с мефистофельской бородкой, прозрел еще в апреле, едва тот появился в Петрограде. И увы, оказался прав.

И перед войною был прав. Он говорил им, кричал, убеждал, но они – черносотенцы, националисты, либералы – не пожелали поступиться ничем. Ввязались в преступную, бессмысленную войну. С культурным народом Европы, многократно превосходящим русский в материальном и духовном плане. Забыв Христа, твердили об отечестве, вражеской агрессии, угрозе германизма. Словно после нападения Вильгельма на Россию нельзя было договориться, поступиться малым – чтобы спасти большое.

Годами он им указывал на опасность. Теперь он укажет им путь ко спасению. Собственно, уже указал его, в Минске. Но не был услышан, опять. Невероятно, но местная интеллигенция, освобожденная поляками от большевизма, их, поляков, своих освободителей, ненавидела. Всеми фибрами провинциальных душонок. Жаловалась, что ее – смешно сказать – лишили языка. (Спору нет, низшие польские чиновники действительно вели себя бестактно, не делая различий между русскими и евреями, но ведь и русские проявляли чудовищную неблагодарность по отношении к спасителям.) И почему бы русским, после десятилетий русификации Царства Польского, самим не выучиться по-польски? Вопрос исторической справедливости, воздаяния, искупления. Лично он готов. Особенно сегодня, когда Польша является единственной страной, ведущей войну с ленинистами.

На страницу:
5 из 12