Полная версия
Двадцатый год. Книга первая
– Мои? – второй раз за сутки опешила Барбара.
– Я про поляков. Разве поляки не ваши? – На лицо Богоявленского выползла улыбочка. Понимаем-де, сударыня: ждете, милая, ждете. Радуетесь и гордитесь славой польского оружия. Баторий под Псковом, Жолкевский в Кремле, Понятовский – где у нас тут был ваш Понятовский?
Басин голос сделался суровым.
– И что?
Богоявленский смутился, но пришел в себя довольно быстро. Забормотал:
– Освобождение. Скоро. Конец коммуне. Они же со страху расстрелы отменили, Европы испугались. Басенька…
Позволив себе вопиющую фамильярность, Богоявленский не на шутку перепугался. И окончательно ужаснулся, увидев сколь свирепым сделалось лицо товарища Котвицкой.
– А вы чему радуетесь, гражданин Богоявленский?
– Так ведь… Барбара Карловна…
– Наши таких, как вы, освобождать не станут.
– Каких таких? – Богоявленский прижался к стенке.
Бася не ответила. Приблизила лицо почти вплотную и мрачно процедила:
– Отрежут яйца, посолят и съедят. А теперь позвольте пройти. И уберите свои руки, они у вас потные и липкие.
И хотя Барбара отродясь к рукам гражданина Богоявленского не прикасалась, суждение о потности их и липкости было высказано столь убежденно, что бедный гражданин, удалившись в уборную, долго обмывал там длинные бледные кисти. Примечательно, однако, что устрашен он не был. Мысль о доносе в чрезвычайную комиссию по борьбе с ему подобными – мысль, посещавшая в аналогичных случаях многих, – такая мысль ему и никому другому после разговоров с Басей в голову не приходила.
* * *
Бася приоткрыла дверь в кабинет заведующего подотделом.
– Вы позволите, товарищ Коханчик?
Обосновавшийся за солидным бюро одутловатый человек с вислыми à la гетман Хмельницкий усами, в вышитой сорочке под английским пиджаком, был сегодня необыкновенно радушен.
– Проходите, товарищ Котвицкая! Вы прям-буквально вся легкая на помине.
Ощутив в молчании Баси вопрос, обладатель вышитой сорочки пояснил:
– Тут человек до вас пришел. Соотечественник.
– До меня?
Только сейчас Барбара заметила сидевшего в углу, возле года три не мытого окна мужчину. Тоже с усами, но аккуратно, по-военному подстриженными, в песочного цвета британском френче и добротных, с «козырьками» кавалерийских сапогах. Когда он встал, то оказался довольно строен и поклонился Басе весьма учтиво. Казалось, он охотно бы поцеловал Барбаре руку. Однако Бася руки не протянула, ограничилась вежливым кивком. Коханчик сообщил, с загадочной улыбкой:
– А я пока пойду, работа. Товарищ Котвицкая в вашем полном распоряжении, товарищ Збигнев.
Бася поглядела на завподотделом с удивлением.
– Что вы хотите сказать, Афанасий Гордеевич?
Коханчик, один из пришедших в наркомат в девятнадцатом, на столовку и паек, раздражал ее с момента появления в завподотдельском кабинете. Виновной в карьерном успехе Коханчика Барбара отчасти считала себя, поскольку не приняла предложения наркома самой сесть в начальственное кресло. Но Бася не предполагала, что ее отказом воспользуется дикий и невежественный болван, единственное достоинство которого – надежное происхождение. Теперь страдали все, даже идиотка Зина.
Военный, чуть смущенный глупостью Коханчика и сталью в голосе Барбары, постарался погасить конфликт.
– Я думаю, товарищ Котфицка, что товарищ Коханчик хотел сказать только то, что мы можем говорить с товарищем о определенных вещах, которые могут быть товарищу интересные, а товарищу Коханчику нет. Я правильно объяснил ваши слова, Афанасий Гордеевич?
Носитель вышитой сорочки, так и не сообразив, чем вновь разгневал гордую полячку, буркнул обиженно: «Разумеется», – и удалился. Бася, не дожидаясь приглашения (от кого?), села на стоявший перед бюро завподотдела стул. Военный, лицо которого ей показалось знакомым, перебрался в завподотдельское кресло. Продолжая разговор, он старательно и, можно сказать, немилосердно акал.
– Афанасий Гордеевич, пожалуй, имеет хлопоты с русским языком. – Уверенно исключив Украину, родину Коханчика, из национальной русской общности, странный военный убедительно подтвердил свое польское происхождение. – Но не только он. Я также не всегда уверенный, что умею правильно выражать мысли. Если товарищ позволит, я буду говорить на отчем языке. Он у меня и у товарища тот самый.
– Тот самый, – миролюбиво согласилась Бася. – Bardzo proszę.
Товарищ Збигнев улыбнулся.
– И сразу стало легче. Я не так давно в России, с пятнадцатого года. Меньше, чем вы. Признаюсь честно, в свое время русского почти не учил – сами помните, как мы в Королевстве к кацапам относились. Теперь жалею. Местные сразу видят во мне иностранца, особенно интеллигенция. И немедленно за свое: поляки, латыши, евреи, китайцы кромсают матушку Россию. А вы…
– Практически второй родной. Отец позаботился в раннем детстве. Что вовсе не означает, что он был соглашателем и сотрудничал с царскими властями.
Военный вскинул протестующе широкие и сильные руки.
– Мне и в голову не приходило, товарищ Барбара. О вашем отце и о вашем семействе мы располагаем наилучшими сведениями.
Барбара насторожилась. Так, так, так… Товарищ Збигнев вынул портсигар. Предложил папиросу и ей. Барбара отказалась. «Не курю».
– Вот ваша анкета, – показал он ей бумагу, заполненную аккуратным Басиным почерком в августе прошлого года. Голос усмехнулся: «Всего-то».
– Скажу честно, особенное впечатление на меня произвела ваша самоотверженная работа по спасению наших, то есть польских культурных ценностей.
«Вот оно признание!» – насмешливо резюмировал голос.
В наркомат просвещения Барбара попала в феврале восемнадцатого, еще до переезда его в Москву, вскоре после издания Совнаркомом декрета с потрясающим названием – «Об охране предметов старины и искусства, принадлежащих польскому народу». Хотя речь шла о северо-западных и западных губерниях, Басин профессор справедливо рассудил, что польских предметов хватает и в Москве. Обратился с запиской к наркому просвещения и немедленно получил добро. Бася вошла в специальную комиссию и несколько месяцев обшаривала вместе с коллегами музеи, архивы, библиотеки, усадьбы. Описи сдавала в польский комиссариат Наркомнаца. С окончанием инвентаризации Басе предложили перебраться в Наркомнац, и тут-то она спохватилась, поскольку… Словом, лучше было оставаться в наркомате просвещения. Общество в Наркомпросе и сам его глава были гораздо приятнее, работа же – исключительно культурной.
– Я слышал, ваш дедушка Игнаций – герой шестьдесят третьего. Сибиряк?
Бася кивнула, отметив про себя, что о дедушке в анкете не писала, поскромничала. Откуда тогда… Военный меж тем продолжал:
– Революционные и патриотические традиции вашей семьи, ваши собственные социалистические симпатии позволяют считать…
Вступление затянулось, даже сильно, и Барбара не очень вежливо перебила.
– Товарищ Збигнев, вы откуда? Из комиссариата по польским делам?
Военный повертел головой. Ему нравилась и Басина сообразительность, и отсутствие в ее голосе страха, ставшего до обидного привычным в последние суровые годы.
– Вот мои бумаги. Только не подумайте, ради бога, что я намерен привлекать вас к работе в нашем ведомстве. Речь совершенно о другом.
– О чем же? – спросила Бася, разглядывая наклеенную на картонную корочку бумажку. О-ля-ля.
«СНК РСФСР. Предъявитель сего… комиссии по борьбе с контр-революцией… преступлениями по должности… оказывать содействие…» Слева – фотографическая карточка, с офицерскими усами и умным взглядом крупных глаз. «Личность и подпись тов. – далее от руки – удостоверяем».
Бася небрежным движением вернула документ хозяину. Держим спинку, девочка, посоветовал внутренний голос, видали и не таких. Главное – молчать. Пусть скажет сам, чего ему угодно.
– О чем? Если честно… – Тут военный в британском френче, личность которого была удостоверена не в транспортной ЧК, не в особом отделе, не уездчрезвычкоме, не в губчека, не в Московской ЧК – а в самой что ни на есть Всероссийской чрезвычайной комиссии, почему-то смущенно замялся.
Бася упорно молчала, и военный наконец договорил:
– Если честно, я хочу вам помочь возвратиться домой.
Басин голос все-таки дрогнул.
– В Первый Обыденский? Я прекрасно дойду пешком. Тут всего пятнадцать минут.
– Я не это имел в виду, – чуть ли не испуганно воскликнул соотечественник. – Я хочу вам помочь вернуться в Варшаву. К родителям. К сестре.
К коту, подумала Барбара. Так, так, так. Анализируем, соображаем… Упомянул сестру, но не сказал о брате. Значит в курсе, что случилось с Франеком, и знает об отъезде наших из Ростова. Осведомленность невероятная и, надо признать, излишняя. Откуда? Впрочем, пусть говорит себе, пусть.
Слова военного, то есть вэчекиста, звучали всё более участливо. Каждое произносимое слово было правдой.
– Сейчас военные действия на Западе почти прекращены. Полуперемирие, как выражаются некоторые. Но это, как вы понимаете, не навсегда, пан Пилсудский не угомонится. В январе подергался, задергается вновь. Нужно успеть. Проскочить.
Боже, до чего же странно. Вэчекист говорил о том, о чем мечтала Бася. О том, что вчера казалось невозможным по причине полубрака с Юрием. И о чем в первую очередь подумалось теперь, когда военные действия, тьфу, отношения с Юрием, прекращены – и совершенно точно навсегда. Сердце забилось сильнее обычного. Они в своей ЧК читают мысли? Быть может, и историю с Аделиной подстроили? Через Коханчика? Зачем?
Баха, не сходи с ума, приказала себя Барбара. Жизнь состоит из случайностей и совпадений, каковые, сливаясь, образуют диалектические закономерности – и сейчас эта закономерность сидит перед тобой в лице неглупого субъекта в британском хаки и усах, готового осуществить твою мечту. И если ты не последняя дура…
– Помочь? Почему именно мне? – спросила Бася. – И именно вы?
– Я ведь говорил о революционных и патриотических традициях вашей семьи. О ваших социалистических симпатиях. К тому же мы… соотечественники.
Ссылка на соотечественников прозвучала неубедительно. Экая невидаль, в России, с миллионами ее поляков – беженцев, коммунистов, австро-германских военнопленных, русских солдат, мазуриков, буржуазных специалистов. Социалистические симпатии – это, пожалуй, теплее.
– Мы поможем вам с документами и переездом через линию фронта. Каналы есть. Вам поможет человек в Варшаве, наш.
Бася привстала, чтобы возразить. Вэчекист остановил ее жестом.
– Пани Барбара…
«Ба, – восхитился голос, – товарищ Котвицкая сделалась вдруг госпожой».
– Я понимаю ваши чувства, пани Барбара. Поверьте, я бы тоже возмутился, предложи мне кто-нибудь что-нибудь вроде того, о чем вы сейчас подумали.
– Ни о чем я не подумала, – ответила Барбара со злостью и обидой.
– Подумали. Не могли не подумать. И все-таки речь не об этом. Нам не нужна разведка военных секретов. То есть нужна, но где вы ее возьмете? Нам требуется понимание происходящего, чтобы сделать правильные выводы и ускорить заключение мира. Вы же хотите мира между Польшей и Россией?
Бася молчала.
– Хотите, мечтаете о нем. И мы хотим. Все поляки Российской Республики. Не могущие вернуться на родину по причине нелепой войны. Если время от времени мы будем получать от вас отчеты, не только от вас, имейте в виду, это поможет сотням тысяч наших земляков.
У Баси сжались кулачки. Еще сильнее сжалось сердце. Сейчас она произнесет всего несколько слов, и всё. Опять. Как когда-то. Надолго. Если не навсегда.
– Повторяю, – мягко говорил товарищ Збигнев. – Обзоры, сугубый анализ, информация. Почти то же самое, что в газетах, но чуточку детальнее, с прибавлением того, что говорят в салонах, семьях. Общественные настроения. – Он приостановился. – Я закончил. Очередь за вами.
Бася вздохнула и виновато улыбнулась. В пыльном окне за спиной вэчекиста искрилось в разводах робкое февральское солнце. По юлианскому календарю – январское.
– Товарищ Збигнев, понимаете… Я не хочу в Варшаву.
– В самом деле?
– Что мне делать в буржуазной Польше? Тогда как здесь, у нас непочатый край работы. По поручению Анатолия Васильевича мной набросана программа переводов современной польской литературы. Я вам расскажу. Вы ведь любите Жеромского?
5. Синеасты
Планы рухнули в один момент. Третий раз за два года, по разным причинам, но уже в третий раз. Никогда не проехать ей тысячу верст от русской столицы до польской.
– Я сегодня не вернусь, – объявила Барбара коллегам.
– А обед? – удивился Ларионов.
– У меня дела в телеграфном агентстве. Там накормят. До завтра, граждане.
Она понятия не имела, где и какие у нее дела, надо было просто что-нибудь сказать. Только не оставаться в наркомате. Выбежать наружу и брести куда угодно.
Выйдя на крыльцо, Бася резко выдохнула, словно выпустила что-то из себя. Втянула прохладный воздух, спустилась на ступеньку вниз. При виде пригожей девушки лицо симпатичного, тосковавшего на посту стрелка немедленно посветлело.
– Здравствуйте, товарищ Барбара! – нарушил он устав караульной службы.
– Лабди́ен, би́едри стрéлниекс!6
Бася вовсе не знала по-латышски, но будучи интеллигентной столичной совслужащей, усвоила десяток слов из языка обосновавшихся в Москве высоких вежливых парней. Улыбка вышла настоящей. Незачем отягощать других своими горестями, у латышей и собственных хватает. Солдаты-скитальцы. Как и она, который год без родины.
Ступив на панель, Барбара задумалась – не свернуть ли ей налево, к Никольскому мосту. Но привычка оказалась сильнее, и она пошла направо. Обогнув наркомат, в раздумье дошла, по Остоженке, до конца примыкавшего к зданию сада и внезапно услышала:
– Здравствуйте, Барбара Карловна.
Голос был знакомым. Одновременно чуть насмешливым и чуточку смущенным. Затаив дыхание, будто не желая спугнуть – чего? – Бася повернулась. Так и есть, знакомая солдатская шинель. Безучастная физиономия, а в серых глазах – с трудом скрываемое волнение. Стоял за углом садовой ограды, вот она и не заметила, прошла.
– Здравствуйте, Костя. Не ожидала.
Врать было не стыдно. Да и какое вранье, всего лишь вежливая формальность.
– Надеялся случайно вас увидеть, – с обыкновенной своей серьезностью объяснил Ерошенко, – но не предполагал, что увижу так скоро. Даже замерзнуть не успел. Вы домой?
– В Милютинский, в РОСТА. А вы?
В серых глазах обозначилась решимость.
– Невероятное совпадение. У меня там срочное дело. Если не возражаете…
Бася не возражала. В Милютинский можно идти хоть полтора часа, а коль захочется, и целый день. Подставила локоть, как тогда, на Мокотовской.
– Pieszo, panie podkapitanie?
– Sądzę, że tak, bo tramwajów nie widziałem chyba od listopada. Mam nadzieję, że nie jest pani zdania, że panią prześladuję?7
«Дождешься от вас», – хихикнул вредный голос.
* * *
Удивительные дни, бросает в жар и холод. Лидия, Аделина, Збигнев. Чудесные планы. Бездна отчаяния. И после всего – Ерошенко. Чертов фендрик, откуда узнал? Или почувствовал? Но он не из чувствительных. Рационалист, ограниченный сводом правил, не менее глупых и строгих, чем у нее. Такой не стал бы торчать под окнами, выведывать, выспрашивать. Даже в наркомат заходить бы не стал, не желая привлекать к себе и к ней внимания. А если бы она пошла налево, к реке… Нет, в самом деле, откуда? Неужто успел проболтаться Кудрявцев? Если так, то слава болтунам.
По дороге, совершенно против воли вспомнился май пятнадцатого, тот жуткий день, после погрома. Даже улицы, которыми шли теперь она и Костя, были те же. Волхонка. Храм Спасителя. Моховая. Охотный ряд. (Если бы тогда с нею рядом был Костя!) И как тогда, после погрома, почти никто не попадался навстречу. Безумно уставший город, словно колоссальным вакуумным cleaner’ом, был высосан бесконечной войной, коммунизмом, отчаяньем, голодом. Одинокий милицейский, редкие прохожие, красноармейский пост. Лишь однажды обогнал их грузовик да пронесся пару раз мотор с ответработником.
– Представляете, – весело рассказывал ей Ерошенко, – третьего дня я угодил в облаву на Сухаревке. Хотел толкнуть Бальмонта и купить два пирожка, а тут нагрянули преторианцы. Отвязался, но остался без пирожков. Лучше бы вам Бальмонта подарил.
Преторианцами штабс-капитан назвал несчастных латышей. Следовало признать, что и Костя, широкий, просвещенный, образованный, подобно многим соотечественникам криво смотрел на примкнувших к социальной революции немцев, мадьяр и китайцев. Но Костю можно было простить. Он безумно устал за бесконечные пять лет, и Бася его понимала. Но война почти окончена, скоро опять всё наладится. Латыши перестанут гонять торговок пирожками, боши с хунхузами разъедутся по домам. Вновь загремят трамваи, поезда пойдут по расписанию, раскроют двери магазины. Исчезнут воззвания, агитплакаты, жуткие косынки, сапоги, наглые рожи, испуганные лица. Бульвары наполнятся мужчинами – в галстуках и шляпах, с тросточками. И женщинами – в изящных платьях, с купленными на Петровке ombrelles8. Как когда-то в Париже, после революции и террористического помешательства. Но там элегантность избранных сочеталась с нищетою масс, тогда как в новой России красота и тонкий вкус сделаются общим достоянием.
«Тонно же будет смотреться с омбрелью вон та мордатая баба из Выхина», – хмыкнул язвительный голос. «А почему бы, собственно, нет?» – честно возмутилась Бася. Если не она, ее дочь. Внучка, в конце концов. Пóтом и кровью, в жестокой борьбе республика обрела свое право. Кто знает, может через год и она, Барбара Котвицкая, будет выходить из чистого, отремонтированного подъезда – туфельки, шляпка, шелковые чулки – и на извозчике, нет, таксомоторе, проноситься по солнечным улицам Москвы. Ласточкой взлетать по мраморной лестнице и входить – воплощенным зовом пола – в теплый светлый зал фундаментальной библиотеки. На радость профессуре и студентам – и на зависть крыскам, вообразившим себя учеными дамами.
– Не был дома с декабря восемнадцатого. Представляете, кузена хотели мобилизовать петлюровцы.
– Господи! И что?
– Он не из тех, кого удастся мобилизовать.
Косте подошла бы серая пиджачная тройка. Чистейшей английской шерсти. Галстук она бы купила ему как у Мариенгофа, на прошлом вечере в «Стойле Пегаса». На секунду прикрыв глаза, попыталась представить Ерошенко в костюме. Не смогла. Маринегоф с Есениным, те и теперь разгуливают франтами, а Костя всё таскает солдатскую шинель и фуражку со следом от кокарды. В июле четырнадцатого – студенческая тужурка, в сентябре – гимнастерка с непонятными погонами, вот и всё, в чем видела его Барбара.
– Знаете, где я решила, что стану переводить из Неподкупного? – спросила она, проходя под бурой китайгородской стеной по бывшей Воскресенской, ныне Революции, площади.
Ход ее мыслей Ерошенко понял сразу. Как обычно.
– В Александровском саду?
– Тепло. Но не там. Вот здесь.
Бася показала на памятник Жоржу Дантону, черневший на фоне Большого театра. Ровно год назад, на открытии удивительного монстра – голова на пьедестале, словно после гильотины – Бася сказала профессору, что возьмется за Робеспьера.
Переводить холоднокровного монтаньяра профессор предложил ей тремя месяцами ранее, после казуса с монументом Неподкупного в Александровском саду. Открытый третьего ноября, к годовщине переворота, он рассыпался за сутки до празднества, в ночь с шестого ноября на седьмое. Заговорили о взрыве, но моментально угомонились, слишком очевидной была причина – погода и скверный бетон. На следующий день, встретив Басю на кафедре, профессор, хитро улыбнувшись, объявил: вы, Барбара Карловна, возведете Неподкупному нерукотворный памятник. Несмотря на отвращение к жесточайшему из адвокатов, Басе идея пришлась по вкусу. Перевести, беспристрастно откомментировать – почитайте, товарищи, усладитесь. Но одиннадцатого числа германцы подписали перемирие с Антантой и немедленно возникла Польша. Профессор только развел руками: теперь-то вы, Барбара Карловна, на родину. Когда же стало ясно, что опять идет война, Бася решила – переводить. Решила здесь, на открытии памятника еще одному адвокату, Дантону, под речь Анатолия Васильевича. Между площадью Революции и Театральной – ставшей, после смерти председателя ВЦИКа, площадью Свердлова, бывшего фармацевта.
(Адвокаты Франции спровадили на гильотину короля, но русский аптекарь от них не отстал. Трудно, впрочем, разобрать, что и как там было в действительности. В июле восемнадцатого профессор, Бася, все вокруг до дыр зачитывали «Правду», «Известия», пытаясь высмотреть детали между строк. Но видели одну лишь растерянность. «Всероссийский ЦИК, в лице своего Президиума, признает решение Уральского Областного Совета правильным». Это как? Хитрый намек на собственную непричастность или оправдание самоуправства на местах?
В остальном же – густейший туман, нанизывание пошлых, надоевших всем до чертиков словес. Как двести, четыреста, как тысячу лет назад. «В предсмертной тоске цеплялся кровавый режим за смазанные сапоги шарлатана Распутина, устремляя пьяные глазки к небу, плакал, молился, развратничал и снова душил, громил, терзал русский народ. Все трещало. Все рушилось. Крах был неизбежен, и суд истории пришел. Мартовская революция убила самодержавие политически. Но когда его хотели воскресить, в бозе был расстрелян физически носитель этого подлого „порядка”».
«Как-то не по большевистски», – недовольно бурчал профессор, коммунистов не любивший, но уважавший – за прямоту и смелость.
«По-человечески», – говорила себе Барбара. И всё ж опасалась, как бы ночью не приснились ей они, пьяные глазки кровавого режима. И физически расстрелянный в бозе носитель подлого в кавычках порядка.)
– А вы вот, Костя, науку забросили, – строго заметила Бася, шагая по Театральному проезду мимо бывшего «Метрополя», ныне Второго Дома Советов (прямой проход между гостиницей и крепостной стеной по-прежнему был перекрыт). – Неужели навсегда?
– Надеюсь, нет. Вы хотели бы видеть меня ученым?
– Разумеется. Чтобы вы вернулись к римским грамматикам. Где сейчас Евфимий Федорович?
– По слухам, в Петрограде. Но у него с рабочей властью трудности, идейные расхождения. И не только у него. Я пока нашел себе применение в искусстве: записался в Госкиношколу. Безумно интересно. Вам, Бася, как больше нравится: киносъемщик или кинематографический оператор?
Театральный проезд, ни во что пока не переименованный, поблескивал кляксами замерзших за ночь луж. У Никольских ворот Бася неожиданно спросила:
– Костя, если честно, вам не бывает за нас неловко?
– За нас?
– За людей искусства. Художников. Писателей, поэтов. – Не будучи человеком искусства, Бася сказала «за нас» исключительно из деликатности. – Строчим стишки, малюем плакатики, поднимаем дух, призываем вступать в ряды. А сами торчим в тылу, когда тысячи рабочих и крестьян…
Ляпнула и пожалела – зачем? Но Ерошенко ответил ей сразу, словно только что думал об этом. Удивительно, но в редких их беседах так получалось почти всегда.
– Бывает, Бася. В свое оправдание могу сказать, что лично я ни к чему не призываю. Изучаю кинематографическую технику и от участия в братоубийственной войне уклоняюсь вполне сознательно. Полагаю, вы не считаете меня дезертиром?
Бася покраснела. Она ведь имела в виду не его. Быть может, Кудрявцева, Моора, Демьяна Бедного, Вольпина. Возможно, Маяковского – хотя нет, Владимира конечно же нет. Правда, Гумилев в германскую пошел добровольцем на фронт. Мариенгоф служил, пускай и не на линии. Даже Блок – в какой-то инженерной части. А Маяковский… огромный и сильный… странно.
– Нет, что вы, Костя. Вы офицер. Командир. Тогда, в четырнадцатом… Помните?
Ерошенко помнил. Но темы не переменил.
– Вот именно, – сказал он с горечью. – Бывший штабс-капитан Ерошенко. Благодаря причастности к передовым искусствам счастливо избежавший всех мобилизаций. Вам я врать не буду. Стыдно. Скоро поеду на юг. Ближе к фронту.
Бася вздрогнула, разумеется внутренне. (Который раз за эти дни?) Вот теперь ей сделалось страшно, по-настоящему. Значит, Костя тоже надумал перебежать? К Врангелю, к Пилсудскому? Не к Петлюре, конечно, это абсолютно невозможно. Но – перебежать. Обмануть. Тех, кто знает тебя и верит.
Она выдавила, с трудом:
– Значит, всё же примете участие?
Ерошенко заметил ее испуг. Причины, однако, не понял. Остановился, встав спиной к Лубянской площади.
– Нет, Варя, не приму. Убивать соотечественников не стану. Просто буду рядом. Так сказать, делить… Отправляюсь в киноэкспедицию. Кинобригада Юго-Западного фронта. С мандатом и пайком. Свидетельствовать миру о русской революции. Фронт подходящий, наших по другую сторону нет, петлюровщина и поляки. Извините, Бася. Я не хотел.
– Ничего страшного. Наши это кто?
– Русские. Я имел в виду лишь это.