bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7
Ты знаешь, наверное, все-таки родина —Не дом городской, где я празднично жил,А эти проселки, что дедами пройдены,С простыми крестами их русских могил.Не знаю, как ты, а меня с деревенскоюДорожной тоской от села до села,Со вдовьей слезою и с песнею женскоюВпервые война на проселках свела».

Иными словами, тем лучше лирика, чем меньше в ней личного – и особенно «городского». Главный же вывод – в прозаических очерках Симонов уже умеет изображать простых бойцов, а в «стихотворных очерках» ему «нужно еще дальше уйти от “городского дома”. <…> Чувствуется, что та область, в которую Симонов вступил, эта “деревенская тоска”, еще не совсем для него привычна». Критик ловит его на том, в чем Симонов и сам в полный голос признается: «впервые война на проселках свела», и наставляет автора: ему с простыми солдатами (такими, как краснофлотец Камбиев, изображенный в очерке Симонова «Последняя ночь»), «их женами, их детьми нужно сойтись домами, лично, в самом буквальном смысле (!). Так, чтобы можно было от имени этих людей писать стихи их женам»[50].

Теперь понятней, в каком именно смысле надо понимать слово «общее» в процитированной нами ранее оценке стихотворения «Жди меня» («…самое общее из стихотворений Симонова»), которому посвящен последний, 16-й, раздел статьи.

В недатированном, но посланном вскоре после выхода статьи, то есть в первые месяцы 1943 года, письме автору на статью отозвался А. Твардовский. «Статья, как целое, мне весьма понравилась», – писал он. Но те, кому он рекомендовал ее, «увы, не разделили» его чувств. «Они усмотрели в статье отсутствие определенности, чего-то, ради чего это написано. Мне кажется, некоторые вещи Вы сказали не в полный голос. Общее восторженное мнение о Симонове, во многом вполне основательное, может быть, несколько сковывало Вас.

Мне самому чрезвычайно понравились некоторые Ваши весьма тонкие замечания о стихах Симонова, в частности, о “тяжелой плоти”, о демонизме. К тому, что Вы сказали о его лирике “С тобой и без тебя”, можно бы сделать кое-какие добавления. На ряде стихов Симонова лежит печать явной спешки. Прежде всего на “Жди меня”. Слово “жди” в нем из настойчивого делается назойливым и перестает работать в смысловом отношении. Вы знаете, если долго повторять какое-нибудь слово, оно в конце концов превращается только в звук. Вы верно указали на неудачные строки “не желай добра” и “Тем, кто знает наизусть”. Мне кажется, что и “желтые дожди” плохо, ибо взято из чужого поэтического арсенала.

Все стихотворение сконцентрировано в последних восьми строках. Здесь, так сказать, “народное чаяние“, обращенное ко всем любимым. И в этом корень огромной популярности этого стихотворения.

Далее, нельзя не заметить, что в ряде стихов Симонова любовь надрывна и мучительна. Дело не только в демонизме, но и в том, что если б его не было, Симонов выдумал бы его. Ему нужна такая любовь. И как раз эти стихи менее привлекают симоновского читателя. Лучшие стихи Вы совершенно верно указываете. Несколько его стихотворений, быть может, лучшее, что есть в нашей поэзии военного времени. Это те, в которых нет ни небрежности, ни “тяжелой плоти”, ни этого надрыва и жажды колючести и мучительства в любви.

С этим надрывом дело обстоит довольно сложно, и, мне кажется, понять его можно лишь в сопоставлении с прозой Симонова, о которой Вы, к сожалению, не пишете. В прозе Симонова[51] <…> перед нами проходят солдаты, именно солдаты, люди храбрости, мужества, стоицизма, скупые на слова, на проявления нежности, суровые, замкнутые, ожесточившиеся. Симонов не раскрывает их интеллектуальной жизни, идей, их вдохновляющих, их душевных движений. <…> В “Парне из нашего города” (картине) постоянная разлука обязательный элемент любви, и Симонов не может себе представить любви без разлуки. Жена солдата, верная и тоскующая, и солдат, который всегда вырывается из едва успевших сомкнуться объятий. А что за этим? Идея революции? Долг? Какая любовь?

Идея – не раскрыта в прозе Симонова. Душевная жизнь также. Любовь также. Это – раскрывается в стихах Симонова. Тут есть тема родины, и она звучит искренно и сильно. Есть тема ненависти, звучит она также с большой силой[52]. Идея революции не ощутима ни в прозе, ни в стихах Симонова. Иногда мне представляется, что мужество, храбрость, отвага солдата являются у него самоценными, мерилом человека всегда, и вне войны его героям нечего делать. Если так, то это уже плохо, потому что война не является постоянным состоянием человечества, война наша ведется в перспективе для уничтожения войны, культ войны не наша идеология. А у Симонова где-то проглядывает культ войны, культ солдата. Это трудно ощупать, но я это чувствую». И тогда «любовный надрыв, тяга к демонизму» выглядят «своеобразной компенсацией за культ воина, за какой-то идейный недостаток его героев, не слишком ли рационалистически они сконструированы, а оборотная сторона этого рационализма – стихи с ущербностью. Вот какие мысли приходят ко мне, когда я читаю Симонова. Рядом с этим я нахожу у него превосходные, по-настоящему волнующие стихи о самом главном, и в них он выступает как поэтическая душа нынешней войны. И с этим уживается то, что я выше сбивчиво написал <…> все же еще два слова. Не согласен насчет “слабодушьем не унижу”. Тут Симонов прав и хорош. Тут он на высоте. Вы не правы. Вы идеализируете эту замену близких, друзей, знакомых другими. Друзья – да, знакомые – да. Но неужели Вы не знаете или не видите волны легких временных связей, порожденных войной, соседством с опасностью, утраты прочных связей. Этому не поддаются именно цельные, устойчивые натуры с большими запросами к себе и своей любви. Они не хотят суррогата. Тут я – целиком на стороне Симонова»[53].

Твардовский, несомненно, задет успехом стихов Симонова, соперничающим с успехом «Василия Теркина». Но суть его претензий к Симонову, несомненно, глубже и значительнее – в соответствии с масштабом личности самого Твардовского.

5

В начале 1930-х годов в советский литературный процесс вступило второе поколение – люди 1900–1910 годов рождения: М. Голодный, Б. Корнилов, Д. Кедрин, П. Васильев, А. Твардовский (1910). Некоторые их них начали печататься раньше, но именно в первой половине 1930-х получили известность. К ним можно отнести и Исаковского (1900), хотя и получившего некоторую известность уже в 1927 году – после сборника «Провода в соломе», и Симонова, родившегося в 1915-м, но получившего известность почти одновременно с Твардовским. Оба они, в отличие от предшествующего им поколения 1890-х, не имели выбора – уехать после Октябрьского переворота или остаться в иной, не той, в которой они выросли, России, оба принадлежали к тем, кто в этой новой России жил уже с малолетства, к поколению, которое не приходило к признанию основ нового мира (чем занимались два десятилетия литераторы первого поколения), а исходило из него. В момент их юности перед ними предстало в значительной степени уже построенное здание – и им была предъявлена задача его укрепления и возвышения.

Твардовский увидел целостность нового мира и захотел ее показать. Начавшаяся в 1934 году дозированная реабилитация российской истории, а с ней и национального, а тем самым в определенной степени и крестьянского как преимущественного носителя национального дала ему возможность маневра. Через несколько месяцев после публикации поэмы «Страна Муравия», принесшей молодому поэту известность, в подборке «Семь стихотворений»[54] он предпринимает весьма фундированную попытку явить новый универсум. Мы рассматриваем ее в качестве цикла с жесткой тематической конструкцией.

Этому предшествовали несколько лет его упорных попыток ввести в литературу фигуру крестьянина, мир деревни – после долгой борьбы государства с крестьянством, прямо проецировавшейся на литературу. Твардовский стремился передать черты родного ему мира и в то же время не противостать официальному на него взгляду, к которому он был близок не по рождению и воспитанию (вся его раскулаченная семья отправлена в ссылку, его самого, хотя и отрекшегося от родных, то и дело называют кулацким подголоском[55]), а по сложившимся в ранней комсомольской юности убеждениям. Борьба с самим собой легла в подоплеку (не прямо в тексты, в отличие от литераторов поколения 1890-х – см. например, «Зависть» Ю. Олеши) поэзии Твардовского, давая ей порой невольную глубину.

Нам приходилось утверждать, что молодой поэт поставил себе литературной задачей заместить Есенина и Маяковского одновременно. Он задумал стать поэтом деревни и в то же время полноправным гражданином нового, оттесняющего деревню на задворки, государства; стать лириком – вслед за Есениным, быть доступным всем и в то же время остаться в поэзии (задача, сломавшая Маяковского)[56].

Еще в 1926 году, через два года после того, как Есенин горько засвидетельствовал: «Язык сограждан стал мне как чужой, / В своей стране я словно иностранец», – юный Твардовский взялся за соединение «новой» деревенской речи с поэтическим словом. Стихотворение «Родное» начинается «есенинской» строфой:

Дорог израненные спины.Тягучий запах конопли.Передо мной знакомые картиныИ тихий вид родной земли…

Продолжается же оно попытками соединения «старого» и «нового»:

Еще с надворья тянет летом,Еще не стихнул страдный шум…Пришла «Крестьянская газета»Как ворох мужиковских дум[57].

Поэт обращается к фундаментальным в человеческой жизни отношениям: муж – жена, мать – сын, мать – дочь, мужчина – женщина (в двух стихотворениях – два варианта этих отношений, и в обоих случаях дисгармония регулируется, улаживается внешней, социальной гармонией), я – все другие. Причем везде люди, состоящие в этих отношениях, помещены им, помимо своего бытового, внутреннего круга, в огромный, внешний по отношению к нему, континуум. Обращается он и к универсалиям человеческой жизни: смерть, жизнь (белый свет), прошлое, текущее. Важны заголовки стихотворений и их расположение. Первое – «Встреча»:

Не тебя ль в твой славный деньНа загруженном вокзалеСтолько сел и деревеньС громкой музыкой встречали?..

Среди встречающих награжденную орденом не видно ее мужа («Ты б уважил не меня, / Орден Ленинский уважил…»).

Описываются картины их предшествующей этому событию жизни:

Жили, будто старики:Не смеялись и не пели,Приласкаться по-людски,Слова молвить не умели…

Однако муж все-таки оказывается здесь:

– Здравствуй. – Слезы по усам.– Здравствуй, – говорит, – Настюша.<…>Вот он рядом, старый твой,Оглянулся, губы вытер…– Ну, целуйся муж с женой!Люди добрые, смотрите!..

Обобществление частной жизни происходит тут же, в пределах стихотворения, в его концовке. Новая ступень супружеских отношений (раньше «век так жили», что «приласкаться по-людски» не умели) является как бы следующей ступенью после ленинского ордена – формируясь едва ли не при его участии, под его воздействием: личное в полном смысле слова сливается с общественным. Социальное воздействует на сексуальное, которое теряет какую бы то ни было приватность, становясь фактом и актом общественным, поощряемым, удостоверяемым и освящаемым обществом (в котором ощутима связь с недавним прошлым – с крестьянским миром): «Люди добрые, смотрите!..»

Второе стихотворение – «Песня»:

Сам не помню и не знаюЭтой старой песни я.Ну-ка, слушай, мать родная,Митрофановна моя.<…>Вот и вздрогнула ты, гостья,Вижу, песню узнаешь,Над межой висят колосья,Тихо в поле ходит рожь.

«Колосья», уже давно попавшие в государственный герб, «рожь», «зажинки» («Как ходили на зажинки / Девки, бабы через луг»), «нива», «копна» («Ты присела, молодая, / Под горячею копной»), «серп» – Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественной поэзией слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта – одной емкой строкой очерчивается национальный характер, национальная история, подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора.

Бабья песня, бабье дело,Тяжелеет серп в руке,И ребенка плач несмелыйЕле слышен вдалеке.

Нетривиальный эпитет – плач «несмелый» – прорывается в достаточно выверенное стихотворение из другого, подлинного поэтического языка. Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один – целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в той России даже дети боялись или не имели сил громко плакать). Второй дает возможность понять это слово как самоопределение русского национального характера – вне определенной социально-временной прикрепленности, в уходящей далеко вглубь веков национальной истории.

Третий «еле слышный», но самый важный – это слой отождествления эпитета с самим автором (притом что данный слой значения не разрывается с двумя первыми, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).

Это голос самого выросшего ребенка – выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном, из тех, что не боятся шальной пули, но робеют перед любой властью, – слышится в стихотворении. «Несмелость» самоописывает все стихотворение.

В шестой строфе картина прошлой крестьянской жизни (изображение которой все время держится на границе дозволенного, ни разу не соскользнув на официозно-обличительную дорогу), продолжается тематически близкими первыми двумя стихами следующей строфы и разрывается вторым сильным местом стихотворения:

В поле глухо, сонно, жарко.Рожь стоит, как сухостой……Что ж ты плачешь? Песни ль жалкоИли жизни прожитой?..

Многозначное слово «жалко» в народном, крестьянском употреблении (нередкое «жалеет» вместо «любит») дает возможность и многозначно осмысливать следующую строку – жалко прошедшей молодости или той разрушенной жизни, того уклада? Однозначного ответа нет – и в этом именно сила строки. Это толкование подтверждается дальнейшей историей текста – в следующем издании строка была изменена (по-видимому, под прямым редакторским давлением или по указке «внутреннего редактора», о котором сам поэт с горечью писал в конце 50-х – начале 60-х): «Или страшной жизни той?..»[58] Точка над «и» была поставлена.

Читая стихотворение, мы ощущаем, что автор-герой и его мать понимают на одном языке, а говорят, возможно, уже на разных. Но мы не знаем, на каком именно языке говорит мать: она молчит на протяжении всего стихотворения. «Слушай», «вздрогнула», «узнаешь», «плачешь», «молчит» – такими глаголами описана она в стихотворении. Молчание той, что лишена голоса, является лишенкой, доводится до сознания читателя чисто поэтическими средствами, самой структурой стихотворения[59].

Название третьего стихотворения – «Прощание» – соотносится с названием первого («Встреча»): автор описывает женскую судьбу и как обобщенную, народную, и в то же время оставляет читателю возможность предполагать, что он ведет речь об одной и той же героине.

Провожаем тебя до последней стоянки.Двадцать семь деревень с непокрытой идут головой.Катерина, Катюша, ни одной же на свете крестьянкеНе оказано почести было такой[60].

Обратимся к следующей строфе «Прощания»:

Не от горя ль мы все в этот день присмирели,Не от слез ли мы слова не можем сказать?Катерина, Катюша, никогда еще так не жалелиНи сестру, ни жену, ни подругу, ни мать…

Первые два стиха фразеологически перекликаются с зачином «Встречи». Два последующие интересны в другом отношении. Демонстрируется иной, чем прежде, мир – мир, где обострились и разрослись чувства любви и жалости к близким («никогда еще так не жалели…»). Здесь дети принадлежат обществу – миру. Смерть матери в понимании нового крестьянского поэта как бы ничего не меняет в судьбе детей: его крестьянский мир, вобравший в себя лучшее старое и включивший новое, взаимозаменим с матерью.

Вдруг две бабы в толпе по-старинному заголосили:

– И куда же ты, Катя, уходишь от нас?


– Полно, бабы! Не надо.

Не пугайте детей.

По-хорошему, крепко

попрощаемся с ней.


Мы ее не забудем.

И вырастим сына. —

Путь-дорога ему

до высоких наук.

Метрические отличия 3-й и 4-й строк – знак этой новизны (в которую включен и отказ от старинных причитаний).

Прощание по-новому с усопшим мало чем отличается от дружеского прощания живых с живыми; оно бодрое, почти деловитое.

Так прощай, Катерина!Прощай, Катерина —Дорогой наш товарищ и друг![61]

Конец «Прощания» почти официозно-оптимистичен (этому не противоречит опора на мощную традицию):

Пусть шумят эти липыМолодою листвой.Пусть веселые птицыПоют над тобой.

Четвертое стихотворение – «Подруги» – бесхитростное повествование о том, как мать и дочь вместе жили и вместе работали:

Руки ловкие у дочки.Серп играет, горсть полна.В красном девичьем платочкеРядом с матерью она.

Представление (с глубокими фольклорными корнями) о возможном соперничестве матери – дочери заранее перекрывается элементарными, но тем не менее гармонизирующими ситуацию утверждениями:

Только мать всегда желала,Чтобы дочка первой шла —Лучше пела, лучше жала,Лучше матери жила.

Последняя строка этой строфы («Лучше матери жила») разворачивает стихотворение от родственных связей людей к большому социуму – слова матери звучат в качестве и авторских, социально оптимистических.

Дочке в город уезжать,Снаряжает дочку мать.<…>– Будь ученой и счастливой,Кем ты хочешь —Тем и будь.

В новом универсуме осветляются все человеческие отношения, оптимизируются судьбы и благополучно разрешаются все коллизии.

В тот самый год, когда Пастернак, представляющий первое поколение советских литераторов, смятенно убеждает сотоварищей по цеху вернуть в литературный обиход трагическую тему как законную и в отношении к современности, один из двух лучших поэтов второго поколения показывает новый мир по природе своей лишенным трагизма.

Пятое стихотворение цикла – «Размолвка» – самим заглавием-темой контрастно, казалось бы, по отношению к предшествующему. Однако и здесь с первых – и до последних – строк все безмятежно.

На кругу в старинном паркеКаблуков веселый бой.И гудит, как улей жаркий,Ранний полдень над землей.<…>Детвору везет на праздникЗапоздалый грузовик.

Со слова «детвора» стихотворение все более и более приобретает детские черты (уменьшительные суффиксы и т. п.):

…Ты не едешь, не прощаешь,Чтоб самой жалеть потом.Книжку скучную читаешьВ школьном садике пустом.Вижу я твою головкуВ беглых тенях от ветвей,И холстинковое платье,И загар твой до локтей.

В то же время оно ритмически и лексически проецируется на ходовой запас лирики второй половины XIX века («Знаю я, что ты, малютка, / Поздней ночью не робка» и т. п.).

…Убегает в рожь дорога.Я по ней один пойду.<…>Широко в полях и пусто.Вот по ржи волна прошла…Так мне славно, так мне грустно,И до слез мне жизнь мила.

Перепев классического мотива («Мне грустно и легко, печаль моя светла») не останавливается на полутонах. Малейшее подобие драматизма снято – это все та же «Голубая чашка» Гайдара, где единственная размолвка погашена в конце летнего дня и все согласны на том, что «жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»

Возможно, именно постоянная близость непонятной – не в бою с врагами, почти сказочной, драконовидной – смерти рождала у многих писателей одновременно эту идиллическую радость жизни.

Шестое стихотворение цикла – «Невесте» – опять первыми строками говорит о детстве (вообще над творчеством Твардовского середины 30-х, как и над всей литературой этого времени, будто витает призыв «Будем как дети!»): «Мы с тобой играли вместе, / Пыль топтали у завалин», а затем подводит к неминуемой, казалось бы, драме. Но ее нет. Вернее, она как бы втянута в необычное откровенно-любовное и в то же время, несомненно, платоническое поведение[62] – зародыш каких-то новых форм человеческого самовыражения в новом универсуме:

Он летает, он далече,Я сижу с тобою здесь.И о нем, о скорой встречеГоворишь ты вечер весь.И, твои лаская руки,Вижу я со стороны —Столько нежности подруги,Столько гордости жены.

В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким – оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко всем членам общности, в его уверенности в их достоинствах («Видно, он хороший парень, / Передай ему привет» – детскость языка и отношений сохраняется от строфы к строфе). Главное же – описываемый универсум живет по законам, подобным основным физическим: «сколько от одного отымется, столько к другому прибавится», закон сообщающихся сосудов и т. п., – и приобретенное одним каким-то образом успешно компенсирует ущерб другого. Любовь принадлежит если не всем, то каждому. Ни драмы, ни тем более трагедии не происходит и произойти не может. Стихотворение кончается смелыми строками пожелания удачному сопернику[63], где соединяется общепатриотическое уважение к престижной социально-профессиональной роли с особой смесью советской мужской выдержки и советского же мазохизма:

Пусть он смелый, пусть известный,Пусть еще побьет рекорд.Но и пусть мою невестуХорошенько любит, черт[64].

Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому baiser, давно потерявшему буквальное значение «целовать»). Если бы читатель и автор допускали сексуальную составляющую в глаголе «любить», две последние строки неминуемы должны были перейти какую-то черту, звучали бы недопустимо для Твардовского грубо.

Дидактическую критику, оценивавшую Твардовского, задевала та особого рода «возгонка» регламента, или воспарение над ним, которая выдавала стремление достигнуть некоей непредусмотренной этим регламентом художественной целостности. Именно это стремление стало содержанием поэтической работы Твардовского второй половины 1930-х годов, и дидактики фиксировали ее «слабости»: «Характерно то, что, касаясь “вечных” проблем, Твардовский значительно интереснее и правдивей разрешает проблему смерти, чем проблему любви. Умиротворенный конец правильно прожившего свой век человека поэт видит яснее, чем вступление в жизнь молодых, полных сил людей. Оно и понятно: если автор изображает жизнь гладкой и беспечальной, <…> то трудно придумать, что должен делать и чувствовать этот бедный молодой человек. <…> Да, любил “он” “ее”, говорит автор, но “он” – советский юноша, а раз советский, значит, сознательный и т. д.<…> автор <…> не хочет допустить мысли, что в нашей действительности существуют какие-то еще неразрешенные проблемы <…> как бы навсегда исчезли из нашей жизни враги, мерзавцы и проходимцы. <…> Ошибочно предположение, что все жизненные противоречия в нашей стране якобы решены…»[65].

Из области творчества, где литературная эволюция, ускользнув от прямого социального воздействия, находила выходы среди прочего и в рождении новых идиллий и пасторалей, поэта стремились вернуть в регламентированное поле. Там господствовали «неразрешенные проблемы» и «еще не разоблаченные враги». Это не значило, конечно, что критика на самом деле толкает поэта в сторону реальных проблем – речь шла только и исключительно о проблемах, включенных в регламент, – и в регламентированном же их выражении. Дидактическая критика выдавливала забывшегося поэта в область прикладной литературы, которую власть – посредством этой самой критики – стремилась расширить до пределов всей современной литературы (что, конечно, не удавалось – благодаря свойствам самого объекта). Она вся должна была стать областью, где авторы изнуряют свои силы в безнадежных попытках угадать нужный поворот темы. Говоря яснее, власти не нужны были не только трагедии на темы современной жизни, но и идиллии на эти же темы – вопреки тому, что можно было, казалось бы, предполагать, исходя из идеологемы «я другой такой страны не знаю…». Идиллии отвергались и как уводящие от борьбы (что объявлялось, как мы только что видели, более или менее открыто), и – что было еще важнее, но оставалось подспудным и скорее телеологичным, чем внятно формулируемым самой властью, – как проявления более или менее свободного поэтического порыва.

В идеале тоталитарной власти, стремившейся направлять литературный процесс в целом, нужна была литература, идущая в идеологическом фарватере установок сегодняшней утренней, а не вчерашней вечерней газеты, но, однако же, сохраняющая признаки таланта, – одна из многих попыток решить задачу квадратуры круга.

В последнем стихотворении цикла – «Путник» – подводятся итоги описания универсума, произведенного во всех шести предшествующих.

В долинах уснувшие селаОсыпаны липовым цветом.Иду по дороге веселой,Шагаю по белому свету.Шагаю по белому свету,О жизни пою человечьей,Встречаемый всюду приветомНа всех языках и наречьях.<…>Я девушки этой не знаю,Что в белом стоит у колодца,Но – славная, чуть озорная —Она обернется, я знаю,И через плечо улыбнется.

«Девушка в белом» – это конечно Есенин; зато «славная, чуть озорная» – это уже сугубо советские 30-е.

На страницу:
3 из 7