bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Мариэтта Чудакова

Новые и новейшие работы 2002—2011

Памяти Александра Чудакова

Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации


оформление, макет

Валерий Калныньш



© Чудакова Мариэтта Омаровна, наследники, 2022

© «Время», 2022

Немного об истории названия

Вместо предисловия

Самые известные работы Мариэтты Чудаковой связаны, несомненно, с творчеством Булгакова. Самые известные – но ведь не единственные же. Звучит странно, но Мариэтта Омаровна, как мне кажется, даже несколько ревниво относилась к своему «Жизнеописанию Михаила Булгакова», словно затенившему другие ее литературоведческие труды. Сдавая в 2006 году в издательство сборник статей, она сказала: «Я хочу назвать его “Новые работы”. Чтобы мои читатели понимали, что я не на диване лежала».

Книга вышла, имела отличную прессу и успех у читателей. М. О. продолжала интенсивно трудиться и вскоре у нее сложился новый том. Который, уже следуя традиции, она решила назвать «Новые и новейшие работы». Сразу поясню, что речь идет о работах 2002–2011 и даже более ранних годов. Но рукопись несколько лет пролежала в столе, М. О. ее придерживала, что-то добавляла, что-то изымала, многое перерабатывала… Когда наконец она определилась с составом, я предложил отказаться в названии от слова «новейшие», поскольку время прошло и уже опять написано много нового. «Это ничего, – рассмеялась М. О., – мы следующий сборник назовем “Наиновейшие работы”». Но до третьего тома, увы, не дошло.

Гендиректор издательства «Время»

Борис Пастернак

«Военное» (июль 1941 г.) стихотворение Симонова «Жди меня» в литературном процессе советского времени

Первая публикация: НЛО. Вып. 58. М., 2002

1

«…Первым слушателем “Жди меня” был <…> Кассиль. Он сказал мне, что стихотворение, в общем, хорошее, хотя немного похоже на заклинание»[1].

История писания и печатания такова.

27 июля 1941 года Симонов вернулся в Москву, пробыв не менее недели на Западном фронте – в Вязьме, под Ельней, близ горящего Дорогобужа. Он готовился к новой поездке на фронт от редакции «Красной звезды»; на подготовку машины для этой поездки нужна была неделя. «За эти семь дней, – вспоминал он, – кроме фронтовых баллад для газеты, я вдруг за один присест написал “Жди меня”, “Майор привез мальчишку на лафете” и “Не сердитесь – к лучшему…”. Я ночевал на даче у Льва Кассиля в Переделкине и утром остался там, никуда не поехал. Сидел на даче один и писал стихи. Кругом были высокие сосны, много земляники, зеленая трава. Был жаркий летний день. И тишина. <…> На несколько часов даже захотелось забыть, что на свете есть война…»

«Так сказано в дневнике, – поясняет автор далее, добавляя: – наверно, в тот день больше, чем в другие, я думал не столько о войне, сколько о своей собственной судьбе на ней. <…> И вообще война, когда писались эти стихи, уже предчувствовалась долгой. “…Жди, когда снега метут…” в тот жаркий июльский день было написано не для рифмы. Рифма, наверно, нашлась бы и другая…»[2] Далее – о первом слушателе Кассиле и его реакции.

Поздней осенью, уже в Северной армии, Симонов, «пожалуй, впервые», как он вспоминал, «читал еще не напечатанное “Жди меня” целому десятку людей сразу. Гриша Зельма, подбивший меня там прочесть эти стихи, потом, во время нашей поездки, где бы мы ни были, снова и снова заставлял меня читать их то одним, то другим людям, потому что, по его словам, стихи эти для него самого были как лекарство от тоски (курсив наш. – М. Ч.) по уехавшей в эвакуацию жене»[3].

«Я считал, что эти стихи – мое личное дело…[4] Но потом, несколько месяцев спустя, когда мне пришлось быть на далеком севере и когда метели и непогода иногда заставляли просиживать сутками где-нибудь в землянке или в занесенном снегом бревенчатом домике, в эти часы, чтобы скоротать время, мне пришлось самым разным людям читать стихи[5]. И самые разные люди десятки раз при свете коптилки или ручного фонарика переписывали на клочке бумаги стихотворение “Жди меня”, которое, как мне раньше казалось, я написал только для одного человека. Именно этот факт, что люди переписывали это стихотворение, что оно доходило до их сердца, – и заставил меня через полгода напечатать его в газете»[6].

Осенью 1941 года Симонов, таким образом, и не думает о напечатании «Жди меня» – он остро, острее многих, чувствует регламент и даже внутренне не спорит с ним: граница между «для себя» и «для печати» у него незыблема.

Но в силу сугубо личных обстоятельств он пишет в тот год – независимо от войны! (в этом симптоматика кризиса первого цикла и назревания чего-то нового[7]) – множество стихов «для себя», точнее – для своего единственного адресата[8].

Совсем иначе это у Пастернака, остро чувствующего кризис прежнего положения (по нашей историко-литературной схеме – первого цикла). Осенью 1941 года у наиболее проницательных современников обострилось ощущение несвободы, у литераторов – отвращение к привычной, казалось бы, цензуре.

Появилась, как пишет Пастернак жене 12 сентября 1941 года, «усиливающаяся безысходность несносной душевной несвободы. Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность и душу. На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопрос<ительными> знаками, таращат глаза» и «с сотней ограничений» принимают малую часть сделанного (и это еще при том, что речь идет о переводах!). Пастернак говорит не только о себе – его бесит «непониманье простейших мелочей, споры разных редакций с Фединым по поводу вещей, за которые надо кланяться в пояс и говорить спасибо, а не морщить лоб и требовать исправлений. Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать? Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?»[9] Это и есть новая интенция (см. выше примеч. 7): сильнейшее желание автора, чтобы рукопись шла в печать без следов редакторского карандаша. Первую, возможно, попытку напечатать «Жди меня» Симонов делает на авось – в одной из армейских газет (скорей всего, предвидя или предчувствуя затруднения в центральной печати). Редактор газеты 44-й армии «На штурм» вспоминал о встрече в Новороссийске (Симонов вылетел как корреспондент «Красной звезды» в Краснодар утром 31 декабря 1941 года: предполагалось начало десантной операции в Керчи и Феодосии) в первые дни января 1942-го: «Когда Вы кончили читать “Жди меня”, я полушепотом повторял:

– Как хорошо… Как хорошо…

А Вы внезапно предложили:

– Хочешь, отдам… Возьми опубликуй…

Это было неожиданно. И я стал что-то бормотать, что в газету нужно героическое, а не интимно-лирическое. И бил себя по лысеющей голове потом, когда эти стихи опубликовала “Правда”»[10].

По-видимому, в конце 1941-го или в самом начале 1942-го автор делает попытку напечатать стихотворение в «своей» газете: «Я предлагал его вместе с другим стихотворением – “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” – Ортенбергу для “Красной звезды”. “Ты помнишь, Алеша…” Ортенбергу понравилось[11], а со “Жди меня” поколебался и вернул мне, сказав, что эти стихи, пожалуй, не для военной газеты, мол, нечего растравлять душу солдата – разлука и так горька!

Наша “Красная звезда” помещалась тогда в том же самом здании, что и “Правда” и “Комсомолка”. После возвращения из Феодосии (Симонов вернулся в Москву с Южного фронта 9 января. – М. Ч.) я <…> встретился в редакционном коридоре с редактором “Правды” (то есть главным редактором. – М. Ч.). И он повел меня к себе в кабинет попить чаю. <…> На этот раз, против моего ожидания, речь пошла не о поездке, а о стихах. Посетовав, что за последнее время в “Правде” маловато стихов, Поспелов спросил, нет ли у меня чего-нибудь подходящего. Я сначала ответил, что нет.

– А мне товарищи говорили, будто вы недавно тут что-то читали.

– Вообще-то есть, – сказал я. – Но это стихи не для газеты. И уж во всяком случае, не для “Правды”.

– А почему не для “Правды”? Может быть, как раз для “Правды”.

И я, немножко поколебавшись, прочел Поспелову не взятое в “Красную звезду” “Жди меня”. Когда я дочитал до конца, Поспелов вскочил с кресла, глубоко засунул руки в карманы синего ватника и забегал взад и вперед по своему холодному кабинету.

– А что? По-моему, хорошие стихи, – сказал он. – Давайте напечатаем в “Правде”. Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка “желтые дожди”… Ну-ка, повторите мне эту строчку.

Я повторил:

– “Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди…”

– Почему “желтые”? – спросил Поспелов.

Мне было трудно логически объяснить ему, почему “желтые”. Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску.

Поспелов еще немножко походил взад и вперед по кабинету и позвонил Ярославскому». Пришел «седоусый Емельян Михайлович Ярославский в зябко накинутой на плечи шубе.

– Прочитайте, пожалуйста, стихи Емельяну Михайловичу, – сказал Поспелов.

Я еще раз прочел свое “Жди меня”, теперь уже им обоим.

Ярославский выслушал стихи и сказал:

– По-моему, хорошо.

– А вот как вам кажется, Емельян Михайлович, эти “желтые дожди”… Почему они желтые? – спросил Поспелов.

– А очень просто, – сказал Ярославский. – Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые…

Он сам был живописцем-любителем и, наверное, поэтому нашел для моих желтых дождей еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.

Потом оба они попросили меня в третий раз (!) прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: “Будем печатать”. А через несколько дней, вернувшись из-под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое “Жди меня” напечатанным на третьей полосе “Правды”»[12]. Отметим мелочь, но характерную: законопослушный Симонов дает посильные комментарии к своему тексту, но не выражает готовности заменить вызывающий сомнение эпитет на другой. Для него стихотворение сохраняет статус лично ему принадлежащего (в отличие от тех, которые он заранее прочил в советскую печать) текста, которое только в этом «рукописном» виде и должно, если выпала такая карта, быть перенесено в печать.

Два месяца спустя вышел в свет сдвоенный ноябрьско-декабрьский номер «Нового мира» за 1941 год с первой тетрадью цикла «С тобой и без тебя». Современница (Р. Романова) удостоверяет: «Прекрасно помню реакцию бывших ифлийцев, ставших к тому времени студентами МГУ <…> в библиотеки и к немногим счастливым обладателям журнала выстраивались очереди, стихи переписывали в невероятно дефицитные по тем временам тетради, блокноты… Однако из всего цикла ни с чем не сравнимая популярность выпала на долю стихотворения “Жди меня, и я вернусь…” Успех этого стихотворения можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, как встречали на фронте каждую новую главу начавшего печататься осенью того же, 1942 года в газете Западного фронта “Красноармейская правда” “Василия Теркина”»[13].

В первой же большой статье об этом цикле известный с довоенных лет критик В. Александров (В. Б. Келлер) писал: «“Жди меня” – самое общее из стихотворений Симонова. Это стихотворение не нужно цитировать. Его знают все. Говорят, семнадцать композиторов изъявили желание написать на него песню[14].<…> В истории советской поэзии вряд ли было другое произведение, имевшее такой массовый отклик. Это стихотворение искали, вырезали из газет, переписывали, носили с собой, посылали друг другу, заучивали наизусть – на фронте и в тылу.

У нас есть консультации, дающие советы по многим важным вопросам. Но ни врач, ни агроном, ни юрист, ни психотехник не посоветуют, как поступать, как думать и чувствовать во многих трудных случаях личной жизни, в том числе таких важных, как этот. Нет такой специальности. Это одна из задач поэзии. Написать эти стихи нужно было именно с такими заклинательными повторениями. <…> Та сила, навстречу которой шли стихи, была верой. Даже если бы она была суеверием, трудно было бы ее осудить. Но это была правильная вера»[15].

Особенности российского советского читателя, уже вполне сформировавшегося, были таковы, что он искал в литературе, особенно в мучительной ситуации войны, утешения, прямой поддержки. В обеспечении такой поддержки критики видели «одну из задач поэзии». Стихотворение Симонова вышло и за пределы этой функции, получив с первого момента создания еще одну, особую.

«Заклинание», «лекарство от тоски», «заклинательные повторения», «вера», «суеверие»…

С первых литературных шагов Симонов писал «для печати», точно угадывая тот путь, который приведет его сочинение именно на печатные страницы, – в этом был один из главных секретов его раннего и прочного успеха[16]. Его умение перелагать актуальную официозную точку зрения в эмоционально-лирической упаковке выковывалось с первых опытов. В узкой раме тематического регламента предвоенных лет он разместился с таким комфортом, что не могла, кажется, и закрасться мысль, что эта рама может быть кому-то тесна. Так им была раньше и шире многих использована политически обусловленная партийными документами 1936 года возможность обратиться к историческому прошлому России вне обличительной цели. На рубеже 1937–1938 годов Симонов выступает «на многолюдных собраниях», как сообщал журнал «Литературная учеба»[17], с чтением поэмы «Ледовое побоище» (где одна глава посвящена вступлению немцев в Псков в 1918 году, другая – событиям XIII века, а заключение говорит о современном фашизме и заканчивается строками «Интернационала» – «И если гром великий грянет…», умело соединенными с национальной идеей, нить которой продернута автором через семь веков русской истории). В ней, по словам А. Адалис, молодой автор «прекрасно связал прошлое и настоящее. Замечательно то место в поэме, где он говорит: “Мы – русские – и во времена Ледового побоища, в далеком прошлом, Мы – и в 1918 году, и Мы сегодняшнего дня <…>” Тов. Кедрин заявил, что “Ледовое побоище” чуть ли не лучшее произведение за все двадцатилетие советской поэзии. С возражением против такой оценки выступила тов. Штут, произнесшая интересную содержательную речь». Для Дмитрия Кедрина поэма Симонова пролагала путь в творчески важное для него самого отечественное историческое прошлое: возможности этой новой литературной ниши в тупиковой для поэзии ситуации середины 1930-х были им, видимо, быстро почувствованы. За осторожным пересказом не менее осторожных, надо думать, формулировок С. Штут можно угадать оторопь выступавшей, в какой-то степени охватившую (судя по дальнейшей оценке этой речи в изложении хода собрания) и редколлегию: «Вся вещь не на высоком, применительно к Симонову, уровне.<…> В “Ледовом побоище” приведены строки из “Интернационала”, но это не является совершенным и законным выводом из поэмы. Строки приведены прекрасные, они мобилизуют, но мобилизуют потому, что это строки из “Интернационала”, а не потому, что они законно заключают в себе всю поэму»[18]. Не все литераторы готовы были к санкционированному официозом странному соединению интернациональных идей с еще недавно отвергаемой идеей национальной.

«Жди меня» было едва ли не первым сочинением Симонова, написанным, напомним, вне мысли о печати. Результаты оказались – тогда же и особенно впоследствии – неожиданными для него самого.

В какой-то момент он почувствовал необычность созданного им текста – ему трудно стало читать публично самое прославленное свое сочинение.

Симонов свидетельствует (видимо, в начале или в середине 70-х):

«Я читал его сотни раз и во время и после войны. И наконец через двадцать лет после войны решил было никогда больше не читать этого стихотворения. Все, кто мог вернуться, – вернулись, ждать больше некого. А значит, и читать поздно. Так я решил про себя. И больше года не читал, пока не попал на Дальний Восток к торговым морякам, рыбакам и подводникам, уходившим из дому в море на несколько месяцев, а иногда и больше. Там на первой же встрече от меня потребовали, чтобы я прочел “Жди меня”. <…> Уже по-другому, чем когда-то на войне, стихотворение все еще продолжало отвечать душевной потребности людей, имевших на это свои причины. <…> Для меня самого оно по-прежнему было связано только с теми днями войны, когда оно было написано, и в душе у меня, когда я, читая, глядел в зал, сохранялось чувство какой-то моей вины перед теми, кто ждал и все-таки не дождался.

За долгие годы я получил многие сотни, если не тысячи писем и от тех, к кому вернулись, и от тех, к кому не вернулись.

И одно из них недавно еще раз подтвердило мне всю неразрешимость этого противоречия. <…>

“…Уже три недели, как я не работаю – стала пенсионеркой. Не знаю, знаете ли Вы в полной мере, чем для нас, молодых “солдаток” Отечественной войны, было Ваше стихотворение “Жди меня”? Ведь в Бога мы не верили, молитв не знали, молиться не умели, а была такая необходимость взывать к кому-то “убереги, не дай погибнуть”. И вот появилось Ваше “Жди меня”. Его посылали с тыла на фронт и с фронта в тыл. Оно вселяло надежду и в тех, кто верил, что их ждут, и в тех, кто ждал… В декабре 1943 года я получила письмо, написанное мужем 1 ноября в двенадцать часов ночи, в котором он писал: “Когда получишь мое письмо, мы уже будем по ту сторону Днепра”. Это было последнее письмо. Прошли декабрь, январь и почти весь февраль. Я ежедневно многократно заглядывала в почтовый ящик и шептала, как молитву, “жди меня, и я вернусь всем смертям назло…” и добавляла: “Да, родной, я буду ждать, я умею”. 23 февраля я узнала, что я, видимо, не умела ждать, “как никто другой”, что мне не дано дождаться. Он был смертельно ранен <…> через десять часов после того, как написал мне письмо. Я не хотела этому поверить даже после встречи с друзьями, присутствовавшими на похоронах. Стыдно об этом писать, но я, насмотревшись фильмов и начитавшись книг о разведчиках, по ночам фантазировала, что его заслали в разведку, в тыл врага, а для большей конспиративности разыграли его похороны. Мне и сейчас, на старости лет, часто снится, что он вернулся после длительной разлуки. Все годы я переписываюсь с пионерами, шефствующими над могилой. В день 25-летия Победы я была там. Все эти годы мои мысли многократно возвращались к вам – автору “Жди меня” – вроде вы в чем-то передо мной виноваты. <…> Вот я и хочу вас попросить от имени всех тех, кто “ждал, как никто другой”, но увы… не дождался. Реабилитируйте нас. Напишите что-то в наше оправдание, а то ведь последние восемь строк вашего стихотворения звучат для нас, не дождавшихся, как укор, упрек, обвинение…”

Но что я могу написать в ответ на это письмо? И о каких оправданиях может идти речь?

Беспощадная мясорубка войны делала свое дело, не желая разбираться в человеческих судьбах. И вышло так, что я, написавший эти стихи, кого ждали, быть может, с куда меньшей верой и силой, чем других, вернулся, а те, другие, не вернулись…

И что теперь можно поделать? – вопрошал Симонов, приведя письмо. – Какие стихи писать вдогонку к тем, которые я продолжаю читать и с чувством невольной вины, и с сознанием неразрешимости этого противоречия…»[19]

«Закляти (кого) – заповедать (повелеть; завещать, предостерегать от чего-либо – “заповедано велми тяжко, аще и един год не исповедается которой христианин”) кому-либо, взять клятвенное обещание с кого-либо, упросить (во имя чего-либо святого)…Он ее заклял и под смертию приказал, чтоб она того никому не сказывала (1606)»[20].

«Заклинать, заклясть что <…> запрещать под страхом проклятия, кары небесной <…> упрашивать, умолять всем, что дорого и свято // заговаривать, завораживать, заколдовывать»[21].

Заклинать, заклясть – ворожбой, колдовством подчинять магической силе, делать покорным тому, кто обладает тайными знаниями…

Вернемся еще раз к Далю: Заклинанье, заклятие – …На это дело ты меня никакими заклинаниями (или) заклятиями не умолишь.

Академический словарь указывает главное значение глагола заклинать: «Воздействовать из суеверных побуждений на кого-либо, что-либо силой колдовства, чар, молитв» – примеры этого значения связаны с магией, даже с шаманством[22]. Значение же «настойчиво просить, умолять сделать что-либо» определено как переносное.

Стихотворные строки получили силу, вышедшую за пределы литературы и власти самого автора. И те, кто «молитв не знали, молиться не умели» и на кого стихи Симонова подействовали как завораживающие, магические, словом – «заклинающие» в первом значении слова, спустя четверть века потребовали, чтобы тот, кто сложил эти строки, снял с них заклятие.

2

Скажи, какие заклинаньяИмеют над тобою власть?А. Пушкин

В апреле 1942 года, когда Симонов по личным обстоятельствам «всей душой рвался уехать из Москвы на фронт», хотя «острой необходимости» в этом с деловой, газетной стороны не было, его вызвал к себе секретарь Московского горкома партии Щербаков[23] (далее мы для удобства обширного цитирования обозначаем его первой буквой фамилии). «Разговор оказался таким же неожиданным, как и вызов. Незадолго перед тем я сдал в издательство “Молодая гвардия” книгу стихов. Она состояла из двух частей: в первую входило двадцать пять стихотворений, составивших впоследствии книжку “С тобой и без тебя”, а во вторую – несколько моих фронтовых баллад и других военных стихотворений. <…> Большинство лирических стихов, включенных мною в первый раздел книги – не то пятнадцать, не то семнадцать, – редактор, а вернее, издательство не рисковало печатать.

После долгих споров я согласился изъять только одно стихотворение “На час запомнив имена…” и сказал редактору, что книгу, из которой будет изъято полтора десятка стихотворений, печатать отказываюсь; пусть они, пока я буду на фронте, подумают; поговорим еще раз, когда вернусь». Это уже новый Симонов.

Публикация «Жди меня» именно в «Правде» стала поворотным моментом в истории печатной поэзии советского времени. Она была воспринята как отмашка – и по-другому быть понята не могла. Появившаяся было щель сразу же начала расширяться – и активность автора, не столько осознавшего, сколько учуявшего возможность изменения регламента и резко воспротивившегося ему, играла здесь важную роль.

И теперь автор «с удивлением увидел» на столе у Щ. «ту самую рукопись» стихов, которую он сдал в издательство. После вопросов о том, «зачем» Симонов едет на Карельский фронт, где сейчас затишье и где он уже однажды долго был (потом выяснилось, что до властей дошли слухи, что он «ищет смерти»), Щ. сказал: «А теперь давайте поговорим о ваших стихах. Вы ведь сдали книгу в “Молодую гвардию”?» Пояснил: «…мы их оттуда затребовали, посмотрели. <…> Что у вас там за недоразумение с издательством? Что за драка? <…> Так против каких же стихотворений они возражают? <…> Давайте посмотрим их».

«Перед нами на столе лежал экземпляр моей рукописи со всеми пометками редакции, со всеми знакомыми мне птичками на полях». Начинают листать рукопись, останавливаясь на каждом стихотворении, против которого возражала редакция. «И каждый раз о каждом из них Щ. говорил, что, по его мнению, это можно печатать. <…> – Мы поговорим с издательством, – сказал Щ. – Я думаю, они согласятся с нами, что все это можно напечатать[24]. Таким образом, вопрос исчерпан». Но он интересуется и тем стихотворением, которое вынул из рукописи сам автор, согласившись с издательством!

«– А может быть, зря вынули? – спросил Щ.

– Не знаю, может, и зря, – сказал я. – Но мне показалось, что у редактора были резоны, когда он говорил про это стихотворение, что его могут понять не так, как я его написал[25].

– А как вы его написали?»

То есть идет обсуждение авторских интенций, сопоставление первоначального замысла с воплощением, разговор почти что о самых основаниях поэзии. (Здесь и далее выделяем этого рода материал курсивом.) На поле – три точки наблюдения: авторская изнутри замысла, авторская внешняя, совпавшая с редакторской, и, как сейчас увидим, третья, читательская, стремящаяся найти «правду».

«Я сказал, что, по-моему, это стихотворение вовсе не воспевает легкую любовь, оно просто рассказывает о том, как бывает в жизни, но при этом в нем есть тоска по настоящей любви.

– А может, и другие люди прочтут в нем именно то, что вы в него вложили? Прочитайте».

Автор читает стихотворение наизусть.

«Он попросил прочитать стихотворение еще раз, и я прочел еще раз.

Он некоторое время молчал (во время этого молчания, заметим, и производилась – на ристалище борьбы литературной эволюции с социальным давлением – огромная работа перевода стрелок циферблата печатной русской поэзии. – М. Ч.), потом сказал:

На страницу:
1 из 7