
Полная версия
Та, что вернулась
— Это что? — спросила я.
Тимур заглянул мне через плечо.
— А, это ты, — сказал он равнодушно. — Ты брала. Сама приходила, два раза. Говорила, не можешь спать. Ночами, говорила, не спится, тянет куда-то, а куда, не говорила. Я тебе малую дозу давал, от неё не уснёшь толком, только успокоишься. Я ж не дурак, первокурсницам большие давать.
Я стояла и смотрела на свою фамилию в амбарной тетради. Сонный корень. Тамара Львовна нашла его у меня в крови и сказала ректору: её усыпили. А я сама его покупала. Два раза, ноябрь, «не могу спать, тянет куда-то».
Значит, может быть, никто меня не усыплял. Может быть, я сама выпила, как ректор и говорил, и сама пошла в башню, и сама там что-то сделала, отчего вспыхнуло, и сама перестала дышать.
Только тогда кто вырезал страницы из моего дневника?
— Тимур, — сказала я, не поднимая головы. — Где она сидела? Кира. Покажи точно.
* * *
Он показал. Табурет у восточной стены, у самого стекла, рядом с кадкой, в которой рос какой-то куст с тёмными мясистыми листьями. Над табуретом висел фонарь, и стекло в этом месте было чуть чище, чем везде, будто его протирали рукавом, чтобы было видно, что снаружи.
Я села на табурет. Максим и Тимур о чём-то говорили у печки, вполголоса, и я их не слушала. Я смотрела в стекло.
Отсюда, с этого места, сквозь чистый круг на мутном стекле, был виден только кусок ночи, чёрный, без единого огонька, и в нём, совсем близко, через сугробы и камни, вставала башня. Не вся, а её верхняя часть: тёмная кладка, острый край крыши и узкое окно, прямо напротив, ровно на уровне глаз, как будто кто-то нарочно поставил этот табурет здесь, чтобы смотреть в это окно.
Около одиннадцати она вскочила и побежала, будто её кипятком ошпарили.
Около одиннадцати в башне вспыхнуло, и полнеба видело.
Кира Левина сидела здесь, под фонарём, на виду, и смотрела в это окно в тот самый момент, когда я в нём умирала.
Глава 4. Долг
Умывальная на втором этаже Главного корпуса была единственным местом на острове, где первокурсницы могли остаться одни между лекциями, и поэтому одни они там не оставались никогда. Там вечно кто-то плакал в кабинке, кто-то заплетал косу перед мутным зеркалом, кто-то курил в форточку самокрутку из оранжерейной мяты, делая вид, что это не она. Я караулила Киру Левину два дня и поймала её на третий, в среду, после древних языков, когда все побежали в Трапезную, а она задержалась, чтобы оттереть с рукава чернильное пятно.
Она стояла у крайней раковины и тёрла рукав щёткой, яростно, будто пятно было лично перед ней виновато. Я вошла, закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной.
Кира посмотрела на меня в зеркало. Щётка не остановилась.
— Занято, — сказала она.
— Я подожду.
— Жди в коридоре.
— Мне и тут хорошо.
Она бросила щётку в раковину и повернулась. Вблизи веснушек у неё оказалось ещё больше, они были даже на веках, а глаза были светлые, зеленоватые, как вода в оранжерейной бочке, и злые.
— Чего тебе, Воронова?
— Двадцать восьмое ноября, — сказала я. — Ты сидела в оранжерее у Тимура, ждала, пока он доварит. Около одиннадцати вскочила и убежала, не заплатив и не забрав склянку. Тимур до сих пор злится.
Она даже не моргнула.
— Не знаю никакого Тимура. Я в тот вечер спала.
— У него в книге записано.
— У него в книге половина академии записана, он туда и ректора впишет, если тот у него горчичник купит. — Она взяла с раковины свою куртку. — Отойди от двери.
Я не отошла. Я сунула руку в карман и поставила на край раковины, рядом с её мокрой щёткой, маленькую склянку тёмного стекла с зелёной печатью на пробке.
— Это ты выбросила во вторник в корзину у колонны, — сказала я. — После практикума. Мастер Бурый, наверное, обрадуется, когда узнает, почему у тебя на этой неделе огонь с яблоко, а в октябре был с вишню.
Кира посмотрела на склянку. Потом на меня. Лицо у неё не изменилось, только кожа у крыльев носа побелела, и веснушки на этом белом стали ярче, как брызги на снегу.
— Ты не пойдёшь к Бурому, — сказала она.
— Почему?
— Потому что ты не такая.
— Откуда ты знаешь, какая я? Я сама не знаю.
Она помолчала. Вода из неплотно закрытого крана капала в раковину, звонко, и я считала капли, чтобы не отводить глаза первой. На одиннадцатой Кира сдалась. Она не опустила взгляд, наоборот, задрала подбородок, но голос у неё стал другим, тише и как будто старше.
— В одиннадцать в башне вспыхнуло, — сказала она. — Белым. Как молния, только без грома. Я там сидела, у окна, ты знаешь где. Оттуда это окно прямо напротив.
— Я знаю.
— И когда вспыхнуло, там кто-то стоял. В окне. — Она облизнула губы. — Лица не видно, оно было против света, только тёмное. Плечи, голова. Человек. Он стоял и смотрел вниз. На оранжерею. Прямо на меня. А я сидела под фонарём, как дура, как на сцене, вся на виду. Понимаешь? Если он смотрел, то видел меня.
— И ты убежала.
— А ты бы не убежала? — Она дёрнула плечом. — Я до утра не спала. Утром говорят, ты умерла. Потом говорят, ты вернулась. А я думаю: если я скажу, что видела, кто-нибудь спросит, что я делала в оранжерее в одиннадцать ночи. А потом тот, в окне, узнает, что это я сидела под фонарём. Нет уж.
— Мужчина или женщина?
— Не знаю. — Она подумала. — Высокий. Наверное, мужчина. Или высокая женщина. Говорю же, тёмное всё.
Я молчала. Кира протянула руку и взяла с раковины склянку, медленно, как берут что-то с тарелки у собаки, и сунула её в карман куртки.
— Теперь ты, — сказала она. — Про зелья никому. Ни Бурому, ни своему Ольшанскому, ни этой твоей Гречко с косами. Никому.
— Договорились.
— Тебе-то что, — сказала она вдруг зло, натягивая куртку, — ты не на стипендии. Тебе можно хоть последней быть, тебя папа с мамой из Лодейска прокормят. А я если из первой тройки вылечу, то до весны дотяну, а с первым паромом домой, рыбу потрошить. Так что не учи меня.
Я её не учила. Я вообще ничего не сказала. Она протиснулась мимо меня к двери, задев плечом, и уже в коридоре, не оборачиваясь, бросила:
— И огонь у тебя теперь дрянной. Так тебе и надо.
Дверь хлопнула. Кран капал. Я стояла и думала о том, что в окне башни, когда я в ней умирала, стоял человек, и смотрел вниз, и, может быть, видел девушку под фонарём в оранжерее. И что этот человек до сих пор на острове.
* * *
Правило острова номер три пришло мне в голову на обратном пути, когда я проходила мимо доски рейтинга в Трапезной, где на старом ноябрьском листе моя фамилия всё ещё стояла первой, а Левина К. второй: у каждого здесь есть то, за что его можно прижать. Вопрос только в том, кто прижмёт первым.
Я прижала. Мне от этого не стало ни лучше, ни теплее. Тем более что теплее мне в последние дни не становилось вообще ни от чего.
Это было странно, и я старалась об этом не думать. Руки у меня всё время были ледяные, как у покойника, и Соня, которая пару раз пыталась заговорить со мной в коридоре, а потом опять убегала, однажды случайно коснулась моих пальцев и ойкнула. Чай в Трапезной остывал у меня в кружке раньше, чем я успевала сделать второй глоток. На стекле, когда я сидела у окна, к утру нарастал иней с моей стороны, изнутри, хотя Сосновый корпус топили так, что в коридоре можно было сушить валенки. Я решила, что так бывает после ледника. Полтора часа в мёртвом теле на жестяном столе, неудивительно, что холод въелся в кости. Тамара Львовна, когда я зашла к ней показаться, послушала меня, пощупала, сказала «бывает» таким тоном, каким говорят «не бывает», и дала порошок, от которого у меня два дня горчило во рту.
* * *
Вторую метку я нашла в четверг вечером. Я сидела перед зеркальцем на дверце шкафа и расчёсывала волосы, которые за эти дни свалялись, потому что я никак не могла заставить себя заплести их, как в дневнике, «по-островному, с лентой внутри». Гребень зацепился за колтун на затылке, я наклонила голову, чтобы его распутать, и в зеркале, в просвете между прядями, увидела у себя на шее, под самой линией волос, тонкую чёрную линию.
Она была длиной с палец и тонкая, как нитка, и лежала не на коже, а будто под ней, как лежит под тонким льдом чёрная водоросль. Я потёрла её. Она не стёрлась. Я поскребла ногтем, и стало больно, как от занозы.
Это было не то, что над сердцем. Тот след был белый, холодный, узорчатый, похожий на мороз на стекле. Этот был чёрный, тонкий и злой, и от него не было холодно, от него слегка тянуло, как тянет зуб, который ещё не болит, но скоро начнёт.
Я надела пальто и пошла в оранжерею. Тимур Байрамов был мне должен: я не пошла к Бурому, не пошла к ректору и даже Кире не сказала, кто показал мне её долг.
Он встретил меня без восторга. Он сидел у печки и толок что-то в каменной ступке, и, увидев меня, вздохнул так, будто я пришла забрать у него последнюю рубашку.
— По курсу оранжереи, Воронова, — сказал он, — ты мне уже одна сплошная убыль.
— Посмотри. — Я повернулась к нему спиной и подняла волосы.
Он посмотрел. Он долго молчал, а потом я почувствовала, как его палец, шершавый и пахнущий полынью, осторожно коснулся шеи там, где была нитка, и тут же отдёрнулся.
— Ну и ну, — сказал он. — Кто ж тебя так невзлюбил.
— Что это?
— Порча. — Он сел обратно на ящик и вытер палец о фартук, хотя на нём ничего не было. — Старая деревенская штука, у нас на слободе бабки такие делают, когда соседка мужа уведёт. На неудачу. Ничего страшного, честно, она слабая, совсем слабая, почти детская. Не смертельная, если ты об этом. От неё спотыкаешься на ровном месте, роняешь чашки, огонь не держится. Неприятно, но не больше.
Огонь не держится. Я посмотрела на свою ладонь.
— Кто такое может сделать?
— Да кто угодно, кто знает слова. Слова-то простые. — Он пожал плечами. — Тут другое важно. Для неё нужна вещь. Твоя, личная, которую ты на себе носила, долго, чтобы она тобой пропиталась. Платок, гребень, бусы. Её заговаривают и прячут там, где ты часто бываешь, и пока вещь цела, порча держится. Хоть ты её найди, хоть потеряй, хоть в сундук запри. Снимается только огнём: сжечь вещь, и всё. Так что это не чужой делал. Чужому твою вещь не достать. Это кто-то, кто рядом.
Кто-то, кто рядом. Я стояла посреди оранжереи, в тепле, в запахе земли, и чувствовала, как меня пробирает до костей холод, который не имел к порче никакого отношения.
— А это? — спросила я и, прежде чем успела передумать, расстегнула верхнюю пуговицу свитера и отвела ворот.
Тимур посмотрел на кольцо у меня над сердцем. На этот раз он смотрел гораздо дольше, наклонившись, чуть не уткнувшись носом, и даже снял свою вязаную шапку, будто она мешала думать. Потом он выпрямился и надел шапку обратно.
— Такого не видел, — сказал он просто. — Никогда. Ни в книгах, ни на слободе, нигде. Ты это... застегнись, Воронова. И это я бы никому не показывал. По курсу оранжереи такие вещи стоят дороже, чем ты можешь заплатить.
* * *
Я вернулась в Сосновый корпус, когда уже совсем стемнело. На лестнице между третьим и четвёртым этажом на своём подоконнике лежал Декан, рыжий, огромный, похожий на подушку, которую кто-то бросил и забыл. Когда я поднялась, он открыл глаза, и я остановилась, ожидая, что он опять зашипит.
Он не зашипел. Он посмотрел на меня долго, не мигая, жёлтыми глазами с вертикальной щёлкой, а потом встал, повернулся ко мне задом и сел, глядя в окно, на тёмное озеро. Я ему, видимо, всё ещё не нравилась. Но я его, кажется, уже не пугала.
У себя в комнате я зажгла светец и встала перед стеной с фотографиями. Я на них смотрела каждый день, но до этого вечера не видела.
На берегу, в компании шестерых, я была в синей ленте. На мосту, где Максим сидел на перилах, я не попала в кадр, но на одной фотографии, сделанной, видимо, тоже в тот день, я стояла рядом с Соней и смеялась, и в косе у меня была синяя лента. На рисунке углём, который кто-то нарисовал с меня, наверное, на лекции, косы были заштрихованы чёрным, но лента была обведена синим карандашом, единственное цветное пятно на всём листе.
Я её помнила. Не по фотографиям, а по-настоящему. Мама завязывала её мне утром на пароме, на причале в Лодейске, стоя у меня за спиной, и я чувствовала, как её пальцы тянут мне волосы, и она сказала «на удачу», и голос у неё дрогнул.
Я открыла шкаф и перерыла его весь. Потом ящики стола. Потом коробку из-под леденцов, в которой лежали шпильки, пуговицы, засушенный кленовый лист и два медных пятака. Потом выдвинула кровать и посмотрела под ней, где были пыль, один шерстяной носок и потерянная пуговица от пальто. Ленты не было нигде.
Я села на пол, спиной к кровати, и открыла дневник. Я листала его, пока не нашла:
«Мамину ленту ношу каждый день, не снимаю. Соня смеётся, что я с ней и сплю. А я правда сплю. На удачу же».
Личная вещь, которую носили на себе долго, чтобы она пропиталась тобой. Её заговаривают и прячут. Это кто-то, кто рядом.
Я листала дальше, почти не читая, просто чтобы руки были заняты, и почти у самого обрыва, у вырезанных страниц, наткнулась на запись, короткую, сделанную наспех, с кляксой в конце:
«Опять захлопнула дверь и стояла в коридоре час, пока коменд. не пришла. Всё, хватит. Отдала Соне запасной ключ, пусть у неё будет, она же через стенку».
Я закрыла тетрадь.
За стенкой, в соседней комнате, кто-то ходил. Тихие, мягкие шаги, туда и обратно, туда и обратно, как ходят люди, которые не могут уснуть. Потом скрипнула кровать. Потом стало тихо.
У Сони был ключ от моей комнаты. От той самой комнаты, из которой пропала лента. От той самой комнаты, куда кто-то вошёл, пока я лежала в леднике, сел на мою кровать и аккуратно вырезал из дневника полтора месяца моей жизни.
Глава 5. Ловушка
Самым простым было бы постучать в соседнюю дверь и спросить. Я даже встала с кровати и дошла до порога, а потом вернулась и села обратно, потому что представила, как это будет. Соня открывает, в ночной рубашке, с распущенными косами, и я говорю: это ты навела на меня порчу? А она моргает, ойкает, плачет, клянётся, что нет, и наутро, если это была она, она знает, что я знаю. А если это была не только порча? Если тот, кто взял ленту, и тот, кто резал страницы, и тот, кто стоял в окне башни, один и тот же человек, а Соня просто похожа на булочку с маком, потому что так удобнее?
Нет. Спрашивать нельзя. Надо сделать так, чтобы она сама показала.
Я пролежала полночи без сна, слушая, как за стенкой скрипит её кровать, и к утру придумала. Придумка была подлая. Я это понимала и всё равно не могла придумать ничего лучше.
* * *
В пятницу в Трапезной давали щи и пирожки с рисом, и Соня, как всегда в последние дни, взяла поднос и пошла не ко мне, а к дальнему столу у окна, где сидели девочки с древних языков. Я её перехватила.
— Сядь со мной, — сказала я.
Она застыла с подносом в руках, и щи плеснули на пирожок.
— Ой. Я... да. Конечно. Ксюш, конечно.
Она села напротив, поставила поднос и сложила руки на коленях, как в церкви. Через минуту к нам подсел Максим, который, кажется, теперь всегда оказывался где-нибудь в трёх шагах от меня, и я перестала с этим бороться. Он кивнул Соне, она покраснела и уткнулась в щи.
Я подождала, пока она возьмёт ложку. Потом поморщилась, будто от боли, положила руку на затылок, под волосы, и подержала её там.
— Что? — спросил Максим.
— Ничего. — Я убрала руку. — Опять жжёт.
— Что жжёт?
Я посмотрела на Соню. Она держала ложку на полпути ко рту и не двигалась.
— Метка, — сказала я как можно небрежнее, отламывая пирожок. — У меня тут, на шее, нашлась. Тимур Байрамов посмотрел, говорит, порча. Слабая, говорит, но если её за три дня не снять, она начнёт тянуть из человека всё подряд. Силу, сон, потом память. Потом... — Я пожала плечами. — Ну, он не договорил. Сказал, лучше не доводить.
Это была ложь от первого до последнего слова, кроме «порча» и «слабая». Тимур сказал, что она почти детская и что от неё роняют чашки. Я врала гладко, глядя в пирожок, и сама удивлялась, как легко это у меня выходит. В дневнике, в октябре, было написано: «Соврала мастеру Бурому, что забыла конспект, а он посмотрел на меня и сказал "врать, Воронова, не умеешь, и не учись". Покраснела до ушей».
Соня положила ложку. Аккуратно, на край тарелки, так, что она даже не звякнула. Лицо у неё было белое, как стена, а губы стали серые.
— Три дня? — спросила она тихо.
— Вроде того. Ты чего?
— Ничего. — Она встала, задев стол коленом, и щи снова плеснули. — Я... живот что-то. Я пойду. Прости.
Она ушла, оставив поднос. Максим проводил её взглядом, потом посмотрел на меня. Я ела пирожок.
После обеда, когда мы вышли на крыльцо, он остановил меня, взяв за рукав, и сказал тихо, чтобы никто не слышал:
— Тимур не говорил про три дня. Я там был.
— Не говорил.
— Ты врёшь лучше, чем раньше, — сказал он. Без упрёка, без злости, просто сказал, как говорят «снег пошёл», и стоял, глядя на меня, и тёр большим пальцем свой старый ожог на костяшке.
Правило острова номер четыре я записала в тот же вечер, на обороте конспекта по основам формул, мелко, чтобы самой потом было стыдно: врать надо тем, кто тебя любит. Они верят быстрее.
* * *
Она вышла в начале второго.
Я не спала. Я сидела на кровати одетая, в пальто и в сапогах, укрывшись одеялом, и слушала стенку. Около полуночи за стенкой кто-то плакал, тихо, в подушку. Потом долго ходил, туда-обратно, пять шагов, разворот, пять шагов. Потом скрипнула дверь, так осторожно, будто её открывали по миллиметру, и по коридору прошлёпали шаги в шерстяных носках, а у лестницы стихли: она надевала валенки.
Я досчитала до тридцати и пошла следом.
Ночь была ясная и морозная, звёзды висели над озером такие крупные и близкие, что казалось, можно стряхнуть их рукавом. Луны не было, но от снега и звёзд было светло, как в сумерках, и я видела её впереди, тёмную фигуру с двумя косами, которые выбивались из-под платка. Она не оглядывалась. Она шла быстро, почти бежала, по той самой тропе, по которой я ходила к башне, мимо оранжереи, где сквозь мутное стекло светился зелёный огонёк (Тимур, видимо, вообще никогда не спал), мимо старой рябины со снегирями, которые сейчас, ночью, спали где-то в ветках. Вниз, между камнями.
К башне.
Я остановилась за последним большим валуном, шагах в двадцати, и присела. Отсюда было видно дверь, и замок на ней, и знак над ней, глаз в круге, чёрный в звёздном свете, и Соню.
Она упала на колени у самой ступени, сорвала варежки и начала шарить руками в щели, между нижней ступенькой и стеной, там, где камень был выщерблен и забит снегом и льдом. Сначала осторожно, потом всё быстрее, выгребая снег горстями, ломая ногти о лёд, и я слышала, как она дышит, с всхлипом, и что-то шепчет, быстро, неразборчиво. Потом она выпрямилась, не вставая с колен, и сказала громко, в голос, звенящим от ужаса шёпотом:
— Её нет. Я её сюда положила. Её нет!
Я встала из-за валуна и пошла к ней.
Она услышала мои шаги по снегу, обернулась, увидела меня и закричала. Коротко, как кричат во сне, и сразу зажала рот обеими руками, мокрыми, красными от холода.
— Чего нет? — спросила я.
* * *
Она рассказала всё, сидя на нижней ступени башни, прямо на льду, а я стояла над ней и не садилась, хотя ноги у меня в сапогах на два носка застыли так, что я перестала их чувствовать. Она рассказывала и плакала, и слёзы у неё на щеках тут же застывали, и она стирала их варежкой, которую подобрала из снега.
Лента. Это была лента. Соня взяла её в середине октября, в бане, где Ксюша, то есть я, повесила её на крючок, пока мыла голову. Я потом весь вечер искала, плакала, а она помогала искать, и ей было так стыдно, что она чуть не призналась.
— Почему? — спросила я.
Соня подняла на меня лицо, мокрое, некрасивое, распухшее.
— Потому что ты стала первая, — сказала она. — Понимаешь? Я до тебя была первая. В нашей группе. Всегда, с самого начала, ещё в гимназии, у меня папа мировой судья, он каждую неделю спрашивает в письмах, какое у меня место, и если не первое, то... то он не кричит, он никогда не кричит, он просто перестаёт писать. На месяц. — Она всхлипнула. — А ты пришла, тихая такая, со своим огрызком огня, я тебе ещё яблоко принесла, потому что мне тебя жалко было. А потом у тебя вдруг всё стало получаться. Всё. Огонь до потолка, формулы с первого раза. И Бурый тебя хвалил. И на доске ты первая, а я вторая, а потом четвёртая. И я подумала... я просто хотела, чтобы у тебя перестало получаться. Чуть-чуть. Чтобы ты споткнулась пару раз. Бабушка у нас в деревне так делала, я слова с детства знаю, они глупые, детские...
— Почему здесь? — Я кивнула на щель у ступени. — Почему у башни?
— Ты сама сказала. — Соня вытерла нос рукавом. — Ты мне говорила, что ходишь сюда ночью. Что не можешь спать и что тебя сюда тянет, и ты стоишь у двери и смотришь, и тебе спокойно. Мне страшно было, что ты ходишь, я тебе говорила, не ходи. А потом подумала: ну, раз ты тут часто бываешь... Её надо прятать там, где человек часто бывает. Я положила её в щель, глубоко, а сверху снегом. А теперь её нет. — Голос у неё сломался. — Её нет, Ксюша, кто-то её забрал, а ты сказала, три дня, и я думала, если я её найду и сожгу, то всё пройдёт, а её нет...
Я молчала. Над нами стояла башня, чёрная, высокая, и где-то наверху, в узком окне, ничего не шевелилось.
— Это я тебя убила? — спросила Соня совсем тихо. — Это из-за меня ты... в ту ночь...
— Нет, — сказала я. — Тимур говорит, она слабая. Почти детская. От неё роняют чашки.
Она посмотрела на меня, не понимая. Потом поняла.
— Ты соврала, — сказала она. — Про три дня. Нарочно.
— Да.
Она закрыла лицо руками и долго сидела так, раскачиваясь. Мне не было её жалко. Я стояла и пыталась её пожалеть, потому что, если верить дневнику, я её любила, она была моей единственной подругой, она приносила мне яблоки и пирожки и заплетала косы по-островному. А мне было не жалко. Мне было холодно, и я злилась, и злость была спокойная и ровная, как лёд на озере.
— У тебя был ключ от моей комнаты, — сказала я.
Соня отняла руки от лица.
— Был. Ты сама дала.
— Кто-то зашёл ко мне в комнату, пока я лежала в леднике, и вырезал из дневника все страницы с середины октября. Ты?
— Нет! — Она вскочила, поскользнулась на ступени и чуть не упала. — Нет, Ксюша, нет, клянусь, я туда не заходила, я ключ вообще с тех пор не трогала, он у меня в шкатулке, хочешь, покажу, я... я в ту ночь вообще ничего не знала, я спала, мне утром сказали, я чуть с ума не сошла...
— Ты в ту ночь спала. А в ночь, когда прятала ленту у башни, ты тоже спала?
Она замолчала. Она стояла передо мной, с мокрым лицом, в съехавшем платке, в валенках, облепленных снегом, и смотрела на меня так, будто я её ударила.
— Ты раньше так никогда не говорила, — сказала она шёпотом. — Ты раньше вообще... ты никогда...
— Раньше я была другая. Мне так все говорят. — Я отступила на шаг. — Уходи, Соня. Иди спать. Ключ можешь оставить себе, я поменяю замок. И больше не подходи ко мне. Ни в Трапезной, ни в коридоре, нигде.
Она постояла ещё секунду. Потом повернулась и побежала вверх по тропе, спотыкаясь, оскальзываясь на камнях, и один раз упала, и встала, и побежала дальше, не оглядываясь. Я смотрела, пока её не стало видно за валунами.
Мне не было её жалко. Это меня и пугало.
* * *
Я осталась у башни одна. Можно было идти назад, ноги всё равно уже не чувствовали холода, и до утра оставалось часа четыре. Но я присела у ступени, там, где только что шарила Соня, и сама не зная зачем сунула руку в развороченную щель.
Лента лежала здесь. Полтора месяца, может быть, больше. Кто-то её отсюда вынул, а я не знала, когда и зачем. Может быть, ветер. Может быть, птица. Может быть, кто-то, кто ходит сюда так же часто, как, по словам Сони, ходила я.
Пальцы наткнулись на что-то твёрдое и круглое, вмёрзшее в лёд.
Я разгребла снег обеими руками, как Соня, выковыривая ледышки ногтями. Под снегом, под тонкой коркой льда, у самого основания ступени, лежали кругляши. Тёмные, размером с монету, вмёрзшие в лёд в ряд, как пуговицы в старой шкатулке. Я насчитала шесть. На каждом, когда я соскребла с них иней, был знак: круг, а в круге открытый глаз.
Такие же, как тот, что лежал у меня в носке за доской в изголовье кровати.
Один был не такой, как остальные. Он лежал с самого краю, глубже, вмёрзший так, будто лежал здесь не одну зиму, и был больше и толще, а металл у него был не чёрный, а тёмно-бурый, как старая бронза, и знак на нём был вытравлен иначе, грубее, с зазубринами, будто его делали другим инструментом, другие руки. Я поковыряла его ногтем. Он не поддался. Он сидел во льду крепко, как камень в кладке.



