
Полная версия
Та, что вернулась
Она пахла ванилью и снегом. Она плакала, мокро и некрасиво, и вытирала нос о моё плечо, и я стояла столбом, не зная, что делать с руками, потому что не помнила ни её, ни как её зовут, ни почему мы, судя по всему, были так близки, что она может вытирать нос о моё плечо.
— Это я, Соня, — сказала она сквозь слёзы, отодвинувшись и посмотрев мне в лицо. — Ты что, правда не помнишь? Тамара Львовна сказала, ты не помнишь. Я Соня. Мы через стенку живём. Я тебе в первый день яблоко принесла, ты проспала...
— Я читала, — сказала я. — В дневнике.
Она моргнула. Она стояла, держа меня за плечи, и вдруг отдёрнула руки, резко, как от горячего утюга, и спрятала их за спину вместе с бубликом. Лицо у неё стало белое, а глаза забегали, сначала на мою шею, на ворот куртки, потом на мои ноги, потом куда-то в сторону, в снег.
— Мне... мне на лекцию, — сказала она. — Древние языки. Я опоздаю. Ты прости. Я потом зайду. Можно я потом зайду?
И не дожидаясь ответа, побежала по тропе, проваливаясь в снег, с бубликом за спиной.
Я стояла и смотрела ей вслед. Подруга. Первая и, если верить дневнику, единственная. Обняла меня, а потом отдёрнула руки так, будто обожглась, хотя я была холодная, как жестяной стол в леднике.
* * *
На лекции я не пошла. Тамара Львовна выписала мне три дня «постельного», и я решила, что постель у меня может быть где угодно, в том числе на подоконнике в собственной комнате. Я забралась на него с ногами, укрылась бабушкиным одеялом и стала читать дневник, потому что больше мне читать было нечего, а про себя я знала меньше, чем любой студент в Трапезной.
Девушка, которая вела этот дневник, была тихая. Это было понятно с первых страниц, ещё до того, как я начала её узнавать. Она писала длинно и обстоятельно, с подробностями, которые никому, кроме неё, не были нужны: сколько стоят пирожки в лавке у причала, какого цвета перчатки у преподавательницы древних языков, что сегодня на ужин давали рыбу, которую она не любит, но съела, «потому что неудобно». Она всё время извинялась. Даже перед дневником: «Прости, что вчера ничего не написала, я так устала». Она радовалась мелочам так, что делалось неловко, будто подсматриваешь в замочную скважину за чужим счастьем. «Сегодня мастер Бурый сказал мне "сносно"! Соня говорит, это почти похвала». «Купила в лавке леденец на палочке, в виде петушка, как в детстве. Съела по дороге. Счастье».
Я читала и не узнавала себя. Я помнила, конечно, что в Лодейске была тихой. Но не настолько же.
«Соня мне сегодня заплела косы по-новому, по-островному, с лентой внутри. Сказала, мне идёт».
«На причале какой-то парень со второго курса помог донести чемодан до самого четвёртого этажа. Его зовут Максим. Он сказал, что все первокурсники путают лестницы, а потом полчаса стоял у окна и рассказывал мне, где что. Он смешной. Он сам не знает, что смешной».
«Кот Декан съел половину моей котлеты, пока я отвернулась, а вторую половину я отдала ему сама. Он теперь ходит за мной до самой двери».
Я подняла глаза от тетради. Кот, который ходил за мной до самой двери, сегодня утром выгнул спину и зашипел, как будто увидел собаку.
«Сегодня на практикуме огонь сам рванул вверх, до потолка. Я испугалась больше всех. Мастер Бурый сказал "неплохо". Не понимаю, что со мной. В сентябре я свечу зажигала со второго раза».
Это было в начале октября. Ниже, через несколько записей, почерк чуть менялся, буквы становились крупнее, будто писали взволнованно, но дальше я читать не стала. Я закрыла тетрадь и посмотрела в окно.
Из моего окна башня была видна целиком. Чёрная, узкая, на скалах у самой воды, в стороне от всего остального острова, как человек, который пришёл на праздник и стоит у стены, ни с кем не разговаривая. Ректор сказал, что нашёл меня там. Тамара Львовна сказала, что меня кто-то усыпил. Я просидела на подоконнике, наверное, час, а потом поняла, что не смогу сидеть дальше, если не пойду и не посмотрю на неё вблизи.
* * *
Тропа к башне шла мимо оранжереи. Оранжерея оказалась стеклянной, длинной, с запотевшими стенами, за которыми угадывались зелёные пятна листьев, и от неё тянуло влажным теплом и запахом земли, совсем летним, так что я на секунду остановилась и просто дышала. У входа в неё росло дерево, рябина, старая, с толстым корявым стволом, на ветках ещё висели гроздья, промёрзшие, тёмно-красные, и на них сидели снегири. Я на эту рябину посмотрела дольше, чем было нужно, и не смогла бы объяснить зачем.
Дальше тропа сузилась, пошла вниз, между камнями, присыпанными снегом, и стало слышно озеро. Подо льдом оно не шумело, а постанывало, глухо, долго, как большой зверь, которому снится плохой сон.
Башня стояла на самом краю. Вблизи она оказалась больше, чем из окна, сложенная из тёмного камня, неровного, с прожилками, и на камне в щелях висели сосульки. Окна начинались высоко, на уровне второго этажа, и были узкие, как бойницы. Дверь была дубовая, обитая полосами железа, и на ней висел замок, такой большой и тяжёлый, что казалось, он держит не дверь, а всю башню, чтобы та не уплыла. Над дверью в камне был вырезан знак, почти стёршийся от времени и ветра. Я подошла ближе и разглядела: круг, а в круге открытый глаз, без век, с точкой зрачка посередине.
Мне стало холодно. Это было понятно, на скалах у воды всегда холодно, ветер шёл с озера и лез под куртку. Но вместе с холодом пришло что-то другое, и это я объяснить не могла. Я стояла у двери, за которой, по словам ректора, умерла прошлой ночью, и мне было спокойно. Не так, как спокойно бывает дома, а так, как бывает, когда возвращаешься туда, где когда-то уже была, давно, и всё на месте: вот эта ступенька со сколом, вот тут натекает вода и замерзает, вот этот камень справа от двери чуть выступает, и на него удобно опереться.
Я на него оперлась. Он действительно выступал.
Я отдёрнула руку и отошла на три шага. Я никогда здесь не была. Ну, то есть, судя по всему, была, прошлой ночью, и ещё неизвестно сколько раз за эти три месяца, но я этого не помнила, а значит, и узнавать мне было нечего. Это просто тело запомнило, сказала я себе. Как ноги, которые знают дорогу в Трапезную. Тело помнит, голова нет.
Я подняла голову. Наверху, в одном из узких окон, шевельнулась занавеска. Тёмная ткань, почти невидимая за стеклом, качнулась и встала на место. Может быть, это был сквозняк. В аварийной башне, где крошатся ступени, наверняка бывают сквозняки.
Обратно я шла быстро и ни разу не обернулась.
* * *
Он пришёл вечером, когда я уже зажгла светец и сидела за столом, пытаясь разобрать собственный конспект по основам формул, и стучал так, как стучат люди, которые здесь уже бывали: два раза коротко, один длинно. Я открыла дверь и увидела парня с фотографии, того, что сидел на перилах моста и не решил, оборачиваться ли.
Он был выше, чем на фотографии, и бледнее. Тёмные волосы падали на лоб, и он, видимо, давно не стригся. В руке у него был кулёк, из которого пахло жареными пирожками.
— Привет, — сказал он и замолчал. Потом добавил: — Можно?
Я отступила. Он вошёл, огляделся так, как оглядываются в знакомой комнате, проверяя, всё ли на месте, и положил кулёк на стол, на мой конспект. Потом снял шапку и стал мять её в руках.
— Ты меня не помнишь, — сказал он. Не спросил, а сказал.
— Нет. — Я помолчала. — Максим?
Он поднял глаза, и в них что-то мелькнуло, то ли надежда, то ли страх.
— Из дневника, — объяснила я. — Чемодан, четвёртый этаж.
— А. — Он кивнул. — Ну да.
Он сел на край кровати, на бабушкино одеяло, без приглашения, как садятся люди, которым здесь всегда было можно, и я стояла у стола и смотрела на него. Он смотрел на меня. Он смотрел очень внимательно, слишком, как смотрят на картину, в которой что-то не так, но непонятно что: то ли рама перекошена, то ли краска поблёкла. И я вдруг вспомнила полстрочки из дневника, которые утром выучила наизусть: «Он смотрит на меня так, будто».
— Что? — спросила я.
— Ничего. Ты... — Он мотнул головой. — Как ты?
— Как человек, который вчера умер, а сегодня ест пересоленную гречку и слушает, как его обсуждают двести человек. Прекрасно. Спасибо за пирожки.
Он нахмурился. Он сидел и смотрел на меня, и брови у него сошлись к переносице, а большой палец правой руки начал тереть костяшку, на которой был старый, белый, сморщенный след от ожога.
— Ты раньше так не разговаривала, — сказал он.
— А как я разговаривала?
Он помолчал. Потом пожал плечами.
— Тише.
Мне захотелось огрызнуться ещё раз, но я не стала. Я села на стул напротив него и подождала. Он, кажется, собирался с духом, и я ему не мешала.
— Слушай, — сказал он наконец. — В тот вечер. Перед тем как ты... Мы поругались. Ты, наверное, не помнишь.
— Не помню. Из-за чего?
Он открыл рот и закрыл. Посмотрел в окно, на чёрное стекло, в котором отражался светец и мы с ним, и вдруг на секунду показалось, что за нашими отражениями, далеко, на скалах, стоит тёмная башня, хотя её отсюда в темноте никак не могло быть видно.
— Неважно, — сказал он. — Глупость. Потом расскажу.
— Расскажи сейчас.
— Потом. — Он встал и надел шапку, хотя только что её снял. Уже у двери он обернулся и спросил, глядя не на меня, а на табличку с моей фамилией: — А что ты помнишь? Вообще. Из того вечера. Хоть что-нибудь?
Не «как ты себя чувствуешь». Не «тебе что-нибудь нужно». Что ты помнишь.
— Ничего, — сказала я.
Он кивнул, и мне показалось, что ему стало легче, и от этого мне стало хуже.
Когда он ушёл, я открыла кулёк. Пирожки были с капустой. В дневнике, в сентябре, было написано: «Максим не знает, что я не ем капусту, а сказать неудобно. Съела два».
Я съела три. Капуста была вкусная. Я не помнила, когда перестала её не любить.
* * *
Ночью я долго не могла уснуть и в конце концов встала, зажгла светец и принялась разбирать узел, который Тамара Львовна сунула мне на прощание вместе с сапогами. В узле была моя одежда, та, в которой меня принесли: шерстяная юбка, чулки, свитер с оленями, который вязала мама, и короткое пальто, тёмно-синее, с капюшоном. Всё было ещё влажное и пахло камнем и холодом, как пахнет в погребе, где хранят картошку.
Я встряхнула пальто, чтобы повесить его на спинку стула, и в кармане что-то стукнуло о пуговицу.
Я сунула руку и вытащила маленький кругляш, размером с монету, тяжёлый, из тёмного, почти чёрного металла. Он был холодный, холоднее, чем мог бы быть, пролежав сутки в мокром кармане, и холод не уходил, даже когда я сжала его в кулаке. На одной стороне было гладко. На другой был вытравлен знак, тонко, с нажимом, и я поднесла его к светцу, чтобы разглядеть.
Круг. А в круге открытый глаз, без век, с точкой зрачка посередине.
Я видела его сегодня. Он был вырезан в камне над дверью Северной башни.
Глава 3. Оранжерея
Жетон я спрятала в старый носок, а носок засунула за отставшую доску в изголовье кровати, где у прежних жильцов, судя по огрызкам карандашей и засохшей ириске, был тайник. Потом я час сидела на кровати и думала, кому его показать, и ни до чего не додумалась.
Показать Соне, которая отдёргивает от меня руки? Максиму, который спрашивает не «как ты», а «что ты помнишь»? Тамаре Львовне, которая хорошая, но в половине третьего ночи говорит ректору «благодарю вас» и делает, как он велел? Самому ректору? Знак на жетоне был вырезан над дверью башни, а в башне меня кто-то усыпил. Тот, кто это сделал, наверняка знал, что такое этот жетон. Покажи я его не тому человеку, и он узнает, что я что-то нашла, раньше, чем я узнаю, кто он.
Правило острова номер два: если не знаешь, кому показать находку, не показывай никому.
Оставалась вторая ниточка, тоньше, но зато с именем. Кира Левина, которая, по словам какой-то Вальки, «шлялась у башни» в ту ночь и, по словам всей Трапезной, ненавидела меня с первого дня. Я снова открыла дневник и на этот раз искала нарочно.
Нашлось немного, и всё мелкое, как песок в ботинке. «Кира Л. из нашей группы опять села за мной и всю лекцию стучала карандашом по парте». «Кира спросила, правда ли, что у меня семейный цвет огня, и сказала "везёт же некоторым" таким голосом, что я весь день думала, чем я перед ней виновата». В октябре: «Кира пересела от меня через ряд». Потом: «Кира перестала здороваться». И в самом конце октября, перед вырезанными страницами, одна строчка, написанная мелко, будто стыдно: «Вывесили рейтинг. Я первая. Перечитала три раза. Кира стояла рядом и не сказала ни слова. Мне было так нехорошо, будто я у неё что-то украла».
Я закрыла тетрадь. Девушка, которая это писала, чувствовала себя виноватой за то, что оказалась лучшей. Я бы на её месте, наверное, купила бы себе ещё одного леденцового петушка. Но я не была на её месте. Я была на её месте только в том смысле, что сидела на её кровати.
* * *
Постельный режим я нарушила на второй день, потому что по расписанию, приколотому над столом, во вторник после обеда у первого курса был практикум у мастера Бурого, а значит, там будет и Кира Левина.
Практикум проходил в длинном зале на первом этаже Главного корпуса, с каменным полом, исчерченным старыми подпалинами, и с высокими окнами, в которые вставили не стекло, а пластины слюды, чтобы не бились. Вдоль стены стояли бочки с песком и вёдра с водой. Мастер Бурый оказался невысоким, квадратным, с рыжей бородой, заплетённой в косичку, и голосом, который, как и обещал дневник, заставлял дрожать слюду в рамах.
— Воронова! — рявкнул он, когда я вошла, и тридцать голов обернулись. — Живая?
— Говорят, да.
— Хорошо. Встать в строй. Огонь в ладони, держать до счёта двадцать, кто уронит, тот моет вёдра.
Я встала в конец ряда. Слева от меня огненные шары загорались один за другим: жёлтые, оранжевые, у одного парня красный, тяжёлый, как раскалённая кочерга. Я подняла ладонь и позвала огонь, и он пришёл, но так, как приходит собака, которую били: неохотно, прижав уши. Маленький серебристо-синий язычок, размером с ноготь, дрожащий, будто его вот-вот задует. Я держала его, сжав зубы, и чувствовала, как по руке до локтя поднимается холод, а капли пота на лбу становятся ледяными.
— Семь, — считал Бурый. — Восемь. Воронова, это что?
— Огонь, мастер.
— Это не огонь, это огрызок огня. Девять.
Кто-то хихикнул. На двенадцати мой язычок дёрнулся и погас, а вода в ведре, которое стояло у моих ног, вдруг подёрнулась тонкой плёнкой льда, такой тонкой, что никто, кроме меня, этого не заметил. Я сунула руку в карман.
— Вёдра, Воронова, — сказал Бурый почти сочувственно. — Ну ничего, после такого-то. Отойдёшь.
Она стояла через три человека от меня, и я её узнала раньше, чем услышала: короткие медные волосы, будто остриженные ножницами для бумаги, веснушки, рассыпанные по носу и щекам, как просо, и обкусанные до мяса ногти на руке, в которой горел огонь. Огонь у неё был оранжевый, ровный, большой, с яблоко, и держала она его легко, лениво, будто это не огонь, а надоевшая игрушка. Когда Бурый досчитал до двадцати и все с облегчением стряхнули пламя с ладоней, она свой огонь не стряхнула, а подбросила вверх, поймала, и только тогда сжала кулак.
Проходя мимо меня к выходу, она чуть замедлила шаг.
— Что, Воронова, — сказала она, не поворачивая головы, — уже не такая особенная?
Голос у неё был низкий и хриплый, будто она много кричала на ветру.
— Видимо, нет, — сказала я. — А ты?
Она обернулась. Посмотрела на меня, прищурившись, сверху вниз, хотя ростом мы были одинаковые. Ничего не сказала и пошла дальше.
Огонь у неё на этой неделе, если верить шёпоту за моей спиной, был лучше, чем весь октябрь. Ни с того ни с сего, сказал кто-то. Раньше еле держала, а теперь вон что. Я слушала, отмывая вёдра в каменной раковине ледяной водой, которая, кстати, мне совсем не казалась ледяной, и думала о том, что в дневнике тоже было это слово. «Не понимаю, что со мной. В сентябре я свечу зажигала со второго раза». Внезапная сила, которая приходит неизвестно откуда. Я про неё уже кое-что читала.
Кира ушла не к выходу, а к угловой колонне, за которой была ниша с подоконником, и я, домывая последнее ведро, видела её отражение в мокрой слюде окна. Она достала из кармана что-то маленькое, быстро поднесла к губам, запрокинула голову и сунула это обратно, только уже не в карман, а в мусорную корзину у колонны, и вышла, не оглянувшись.
Я вытерла руки о юбку и подошла к корзине. В ней лежали обрывки черновиков, огрызок яблока и маленькая склянка тёмного стекла, размером с мизинец, пустая. На горлышке ещё сидела пробка, и пробку держала печать из зелёного воска, а на воске был оттиснут листок, простой, с тремя прожилками, как рисуют дети.
Я сунула склянку в карман к тому, что там уже лежало: к огрызку моего огня.
* * *
Что значит листок на зелёном воске, я выяснила в тот же вечер, и мне даже не пришлось никого спрашивать. На полке у меня стоял «Путеводитель первокурсника Северной академии», с загнутыми уголками и пометками на полях, и на сорок второй странице был план острова, а на плане у тропы к Северной башне был нарисован длинный прямоугольник с подписью «Оранжерея (кафедра природной алхимии)», а рядом, в кружочке, тот же самый листок с тремя прожилками. Знак кафедры. На полях, моим круглым почерком, кто-то приписал: «Т. Б., после отбоя, дорого!!» И два восклицательных знака, и один из них был нарисован в форме морковки.
Я не стала гадать, что значит «Т. Б.». Я дождалась, пока колокол Отбоя прозвонит своей треснутой глоткой девять раз, надела мамин свитер, пальто, натянула капюшон и вышла.
В Сосновом корпусе на ночь запирали только парадную дверь, а дверь чёрного хода, через кухню, держали на щеколде, которую, если верить дневнику («Соня показала, как выходить после отбоя, ужас, если поймают!»), открывали шпилькой. Шпилька нашлась у меня в ящике. Пальцы с ней справились сами, быстрее, чем голова успела подумать, как это делается.
Ночь была тёмная, без луны, и снег под ногами хрустел так громко, что мне казалось, его слышно в кабинете ректора. Я шла по тропе, по которой днём ходила к башне, светя себе крошечным серебристым огоньком, который всё время норовил погаснуть, и у Главного корпуса свернула в крытый переход, ведущий к западной стороне. В переходе было черно, как в печной трубе, и пахло мышами.
Меня схватили за руку на середине.
Я не закричала. Я развернулась и ударила локтем назад, во что-то мягкое и тёплое, и это мягкое и тёплое сказало «ох» знакомым голосом.
— Ты что, — выдохнул Максим, согнувшись. — Ты что делаешь?
— Это я что делаю? — Огонёк у меня на ладони вспыхнул ярче, чем за весь день, видимо, от злости, и я увидела его лицо: бледное, с прилипшей ко лбу прядью. — Ты за мной идёшь?
— С ужина, — признался он, держась за бок. — Я видел, как ты собиралась. Ты на меня так посмотрела в Трапезной, что я понял, что ты что-то задумала.
— Я на тебя вообще не смотрела.
— Вот именно.
Он выпрямился. Я стояла и думала о том, что мне надо развернуть его и отправить обратно в общежитие, потому что я не знаю, кто он такой, кроме того, что он смотрит на меня так, будто, и врёт про то, о чём мы поругались. Но потом я подумала ещё. Он знал остров, а я нет. Он, наверное, знал, кто такой «Т. Б.». А главное, если он и правда тот, кому нельзя верить, то пусть лучше он будет рядом со мной, чем за моей спиной в тёмном переходе.
— Оранжерея, — сказала я. — Ты знаешь, как туда пройти, чтобы сторож не видел?
Он посмотрел на меня долго. Потом кивнул.
* * *
Оранжерея ночью светилась изнутри. Не ярко, а тускло, зеленовато, как светятся гнилушки в лесу, и через запотевшее стекло было видно движение: кто-то ходил между грядками с фонарём. Мы обошли её со стороны озера, где снег намело до самой крыши, и через щель в раме, заткнутую тряпкой, Максим показал мне, куда смотреть.
Внутри было тепло, так тепло, что стекло с той стороны текло ручьями. Пахло землёй, горькой полынью и чем-то едким, от чего щипало в носу. Между длинными деревянными столами с рассадой, у дальней стены, где стояла чугунная печка, на которой булькала медная реторта, сидел парень и что-то писал в толстой книге, подложив под неё колено. Он был худой, смуглый, в вязаной шапке набекрень и в фартуке, прожжённом в трёх местах, и пальцы у него, когда он поднёс их к реторте, оказались все в пятнах, жёлтых, бурых и фиолетовых, как у ребёнка, который рисовал красками без кисточки.
Перед ним стояла Кира Левина и отсчитывала монеты.
— Это по курсу оранжереи три твои стипендии, — говорил парень, не поднимая головы. — Я не благотворительное общество, Левина.
— Отдам в декабре.
— Ты и за ноябрь не отдала.
— Отдам, сказала.
Он вздохнул, полез под стол, достал оттуда склянку, точно такую же, как у меня в кармане, только полную, с тёмной жидкостью внутри, и протянул ей. Она схватила её, сунула за пазуху и повернулась к выходу. И увидела нас. Не знаю, как: через мутное, текущее стекло, в темноте, мы стояли в снегу у рамы, и всё-таки она нас увидела, может быть, мой дурацкий огонёк. Она замерла на секунду, а потом рванула к дальней двери, к той, что выходила на тропу, и только дверь хлопнула.
Парень с пятнистыми пальцами тоже рванул, но в другую сторону, к задней стенке, где был выход в дровяник, и тут уже Максим оказался быстрее. Он выдернул тряпку из рамы, пролез внутрь боком, сбив горшок с какой-то колючей травой, и поймал парня за фартук.
— Тимур, — сказал он. — Не дури.
Тимур перестал дёргаться. Он посмотрел на Максима, потом на меня, которая лезла следом, путаясь в пальто, и лицо у него стало кислое, как у человека, который съел незрелую клюкву.
— Ольшанский, — сказал он. — Нашёл, когда в гости ходить.
Я отметила про себя: они знакомы. По фамилии.
* * *
Тимур Байрамов, второй курс, кафедра природной алхимии, сидел на перевёрнутом ящике и смотрел на нас, как на налоговую инспекцию. Максим стоял у двери. Я стояла у стола с ретортой и держала в руке пустую склянку с листком на пробке.
— Это твоё? — спросила я.
— Это оранжерейное, — сказал Тимур. — Я тут просто живу. Почти.
— Ты продаёшь зелья усиления. После отбоя. Дорого, с двумя восклицательными знаками.
Он моргнул.
— Это кто тебе так написал? А. — Он присмотрелся ко мне. — Ты ж Воронова. Та, что...
— Да.
— Ну и вид у тебя. — Он почесал нос пятнистым пальцем. — Слушай, Воронова, я ничего не продаю. Я выращиваю травы для кафедры, иногда варю отвары от простуды, и у меня есть благодарные знакомые. А что знакомые потом с отварами делают, это их дело.
— Тимур, — сказал Максим от двери. Сказал спокойно, но так, что Тимур вздохнул и опустил плечи. — Ты знаешь, что будет, если Бурый узнает, что половина его первокурсников этой осенью держит огонь на твоих отварах. Тебя исключат через день. Паром не ходит, так что до весны будешь жить у деда Харитона в сторожке и колоть дрова.
Я посмотрела на Максима. Он стоял, прислонившись к косяку, сунув руки в карманы, и не смотрел на меня. Зачем он мне помогает? Чтобы я ему поверила? Или чтобы первым узнать, до чего я докопаюсь?
— Чего вы хотите? — спросил Тимур.
— Кира Левина, — сказала я. — Двадцать восьмое ноября. Была она у тебя?
Тимур долго смотрел на меня. Потом встал, взял с колена толстую книгу в кожаном переплёте, в которой писал, когда мы вошли, и раскрыл её на столе передо мной, отодвинув реторту.
— Я записываю всех, — сказал он. — Не потому что я такой аккуратный, а потому что половина берёт в долг, а другая половина, когда её прижмут, первым делом сдаст меня. Вот это, — он постучал пальцем по книге, — моя страховка. Если кто-нибудь пойдёт к Бурому, Бурый узнает, кто у меня брал. Все узнают. Смотри.
Это была не книга, а амбарная тетрадь, исписанная мелким почерком в три столбца: дата, имя или буква, что взято, сколько и отметка о долге. Я провела пальцем вниз по ноябрю. Имена мелькали знакомые и незнакомые: фамилии, которые я слышала в Трапезной, клички, просто буквы. Двадцать восьмое: «Левина К. - усил., 1 скл. - не заплатила, долг». Чуть выше, в тот же день: «Ланской Д. - бодрящ. - оплачено».
— Она была здесь, — сказал Тимур. — Весь вечер. Сидела вон там, у окна, ждала, пока я доварю, потому что у меня кончились готовые. Варил долго, часа полтора. А около одиннадцати она как подскочит, будто её кипятком ошпарили, и бегом. Даже склянку не забрала. И деньги не отдала, само собой. — Он фыркнул. — Я думал, сторожа увидела.
Я листала дальше, назад, от конца ноября к его началу, сама не знаю зачем. Просто читать чужие долги было проще, чем думать.
На четырнадцатом ноября палец остановился. Потом на двадцатом.
«Воронова К. - сонный корень, мал. доза - оплачено».
Два раза. Мой почерк я бы узнала, но почерк был Тимура, а фамилия моя.



