Та, что вернулась
Та, что вернулась

Полная версия

Та, что вернулась

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Ольга Слободская

Та, что вернулась

Ольга Слободская

Та, что вернулась

Пролог

Газовый рожок у двери шипел, как кошка, которой наступили на хвост, и давал больше копоти, чем света, поэтому он зажёг ещё и свечи.

Спички были отсыревшие, из нижнего ящика кафедры, где их держал старый сторож вместе с табаком и огрызками сахара. Первая сломалась, вторая вспыхнула со второго раза. Он поднёс огонёк к фитилю, подождал, пока пламя возьмётся, и погасил спичку, зажав её головку большим и указательным пальцем. Так делал его отец, и мать всякий раз ругалась, что когда-нибудь он лишится пальцев. Свечу он поставил у северного края круга, где её и полагалось ставить, если верить записям.

Круг был почти готов. Он вырезал его в каменном полу три ночи подряд, стамеской, украденной из столярной мастерской, и ладони у него горели от мозолей. Борозда шла ровно, глубиной в полпальца, и только в одном месте, у западной стороны, резец сорвался и оставил скол, похожий на выщербленный зуб. Он долго смотрел на этот скол, потом решил, что неважно. Важно было другое: успеть, пока весь остров спит.

Снаружи билось о скалы озеро. Ветер лез в щели высоких окон, и пламя свечей ложилось набок, а потом выпрямлялось, будто передумав. Он проверил формулу, записанную на обороте лекционного листа. Чернила поплыли от его потных пальцев, перьевая ручка оставила кляксу на третьей строке, но он помнил её наизусть. Он вообще всё помнил наизусть, это было единственное, чем он мог похвастаться перед ней.

Он встал на колени у края, положил ладони на холодный камень и начал.

Первые слова дались легко. На вторых в зале стало тихо, совсем, так что он перестал слышать озеро, а свечи загорелись ровно и неподвижно, как нарисованные. По борозде побежал свет, бледный, голубоватый, похожий на тот, что бывает подо льдом весной, когда солнце уже высоко. Он шёл медленно, от северной свечи на восток, и камень под ладонями стал тёплым.

На лестнице застучали шаги.

Он не обернулся. Обернуться значило сбиться, а сбиться значило начать всё заново, и второй раз у него не хватило бы духу. Шаги были быстрые, лёгкие, кто-то бежал через ступеньку и поскользнулся на повороте, где всегда натекала вода. Дверь ударилась о стену.

— Остановись!

Голос сорвался на крик и тут же охрип от бега.

— Остановись, ты не понимаешь, что делаешь!

Свет в борозде дошёл до скола на западной стороне и споткнулся о него. Он увидел это раньше, чем понял: голубая полоса замерла, задрожала и вдруг рванулась обратно, но уже не по кругу, а поперёк, к тому месту, где стояла она. Девушка шагнула вперёд, протянула руки, то ли чтобы схватить его за плечо, то ли чтобы закрыть собой круг, и на ней была форменная куртка с гербом, расстёгнутая, потому что она одевалась на бегу.

Вспышка была белой и беззвучной.

Когда он снова смог видеть, свечи стояли погасшие, все разом, и от фитилей поднимались тонкие струйки дыма. Борозда в полу была тёмной. Она лежала поперёк круга, лицом к окну, и одна рука у неё была откинута в сторону, ладонью вверх, будто она просила что-то ей дать.

Он не сразу подполз к ней. Сначала он сидел на коленях и смотрел на эту ладонь, и ему казалось, что если не двигаться, то ничего ещё не случилось, всё можно переписать, как формулу на обороте листа. Потом он подполз. Потом он долго держал её за запястье, искал пальцами то место, где бьётся, и не находил, и снова искал.

В южной бойнице, той, что смотрела на остров, светилось одно-единственное окно Главного корпуса, где кто-то засиделся над книгами. Больше на всём острове не горело ничего.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Лёд

Ладонь на камне раскрыта вверх, будто просит, чтобы ей что-то дали.

Глава 1. Ледник

Меня объявили мёртвой в 23:40. В 00:52 я открыла глаза.

Сначала я решила, что ослепла, потому что темнота была плотная и шершавая и лежала прямо на лице. Потом я вдохнула, и темнота втянулась мне в рот вместе с запахом мокрой соломы, опилок и чего-то кислого, вроде капусты, забытой в погребе. Я дёрнула головой, и это оказалась ткань, грубая, накрахмаленная до хруста, а под ней было так холодно, что зубы застучали раньше, чем я успела понять, что они у меня есть.

Я стащила простыню. Надо мной был каменный свод, низкий, в белых потёках соли, и на крюке висел фонарь с прикрученным фитилём, который давал столько света, сколько даёт тлеющая трубка. Я лежала на столе. Не на кровати, не на полу, а на длинном деревянном столе, обитом жестью, и жесть подо мной была ледяная, а голые ступни упирались в кусок брезента, на котором кто-то мелом написал цифру шесть.

Справа, у стены, стояли ящики, а в ящиках, присыпанные опилками, лежали глыбы льда, мутные, с вмёрзшими травинками. Слева стоял второй стол. На нём тоже лежала простыня, и простыня была не плоской.

Я смотрела на неё, наверное, с минуту. Из-под края торчала нога, босая, жёлтая, с толстым загнутым ногтем на большом пальце, и к щиколотке бечёвкой была привязана картонная бирка. Я прочитала её, потому что больше смотреть было некуда: «Лебедев Е. С., проф. 21.11». Дальше было что-то зачёркнуто.

Ноги у меня не слушались. Я спустила их со стола и встала на пол, и пол оказался земляным, утоптанным, с инеем по краям, а сорочка на мне была чужая, длинная, больничная, с завязками на спине, которые кто-то не завязал. Я обхватила себя руками и поняла, что не помню, как сюда попала. Это было бы ещё ничего. Хуже было то, что я помнила последнее, что было до.

Паром. Палуба, мокрая от брызг, мама на причале в Лодейске, которая машет мне платком, и синяя лента, которую она утром завязала мне в косу, сказав, что это на удачу. Конец августа, яблоки в корзине у соседки по скамейке, чайки. Остров Студёный, который выплывал из тумана, как спина огромной рыбы, и башня на скалах, тёмная, отдельная от всего, похожая на поднятый палец. Я тогда подумала, что она грозит. А потом ничего.

Я протянула ладонь и позвала огонь. Это было первое, что я научилась делать в шесть лет, раньше, чем читать, и с тех пор он всегда приходил сразу, серебристо-синий, наш, семейный, как говорила бабушка, «соколовский». Сейчас на ладони вспыхнула искра, жалкая, как от отсыревшего кремня, и погасла. Я позвала ещё раз. Ничего не случилось, только стекло фонаря над головой вдруг затянулось белым, будто на него подышали с той стороны, и пошло тонкими перьями инея.

Я решила, что это от холода. Здесь всё было от холода.

Лестница нашлась за ящиками: узкая, крутая, с верёвкой вместо перил. Я поднималась на четвереньках, потому что ноги подгибались, и на седьмой ступеньке ударилась головой о люк. Люк был не заперт. Я упёрлась в него плечом, он откинулся с грохотом, и прямо надо мной оказался коридор с белёными стенами, медный светец в бронзовой чаше и старик с фонарём, который стоял в трёх шагах и смотрел на меня так, как, наверное, смотрят на утопленника, вылезшего из проруби, чтобы попросить табачку.

Фонарь упал. Стекло разбилось, и масло растеклось по полу горящей лужицей.

— Тамара Львовна, — сказал старик тихо, а потом заорал так, что у меня зазвенело в ушах: — Тамара Львовна! Тамара!


* * *


Целительница прибежала в ночной рубашке, поверх которой был наброшен клетчатый халат, и в очках, которые висели у неё на цепочке и подпрыгивали на груди. Она была крупная, широкая в плечах, с седым пучком, из которого торчал карандаш, и от неё пахло трубочным табаком и камфарой. Она не закричала. Она сначала затоптала горящее масло тапком, потом взяла меня за подбородок двумя пальцами, повернула к свету, оттянула мне веко, а потом приложила ухо к моей груди и долго слушала, и всё это время её губы шевелились, как будто она считала.

— Харитон, одеяло, — сказала она наконец. — Два одеяла. И грелку. И не стой столбом, Христа ради.

Старик ушёл, шаркая. Она усадила меня на скамью у стены, накинула мне на плечи свой халат и села рядом.

— Тебя принесли без пульса, — сказала она, глядя не на меня, а на свои руки. — Полтора часа. Я полтора часа не слышала ни одного удара. Я двадцать пять минут тебе сердце запускала, потом записала время и велела снести вниз. Так не бывает, понимаешь? Я тридцать лет на этом острове, так не бывает.

Я хотела сказать, что ничего не понимаю, но зубы стучали, и вышло только:

— Какое число?

Она посмотрела на меня поверх очков.

— Двадцать восьмое ноября. Уже двадцать девятое, если по-честному.

Я сидела и чувствовала, как халат пахнет табаком, а скамья подо мной холодная даже сквозь сорочку, и пыталась понять, куда делись три месяца. Не неделя, не день, о которых можно сказать «наверное, ударилась головой». Сентябрь, октябрь и почти весь ноябрь. Целая осень, в которой я, видимо, жила, ела, ходила на лекции и что-то делала такое, после чего меня приносят в лазарет без пульса.

Харитон вернулся с одеялами, и меня завернули, как куль с мукой, и повели в палату. По дороге мы прошли мимо стола дежурной сестры, на котором горел светец и лежал раскрытый журнал в зелёном коленкоровом переплёте. Целительница остановилась, чтобы сунуть в ящик ключи, и я, пока она возилась с замком, прочитала последние строчки. Почерк был крупный, с нажимом, буквы стояли косо, как пьяные:

«23:15 - Воронова К., 1 курс. Доставлена ректором из Северной башни. Без сознания, пульса нет. Попытки оживления - без результата. 23:40 - констатирована смерть».

Ниже было пусто. Ниже, видимо, предстояло написать про меня что-то новое.


* * *


Палата была на шесть коек, и все шесть стояли пустые, застеленные серыми шерстяными одеялами с синей полосой. Меня уложили на ту, что у печки, сунули в ноги глиняную грелку, обёрнутую полотенцем, и Тамара Львовна принесла кружку с чем-то горячим и горьким, пахнущим мятой и полынью. Я выпила половину и только тогда заметила, что чай у меня в руках уже не горячий, а еле тёплый, хотя она налила его из чайника, который ещё шипел на печке.

— Пей, пей, — сказала она. — Остыл, что ли? Дай подолью.

Она подлила. Через минуту он снова был еле тёплый.

Ректор пришёл, когда за окном было ещё совсем темно, а на стене тикали часы с гирями в виде еловых шишек и показывали без четверти два. Я услышала его раньше, чем увидела: шаги в коридоре были неторопливые, тяжёлые, с каким-то особенным шарканьем на каждом втором шаге, будто человек бережёт одну ногу. Дверь открылась, и в палату вошёл высокий старик в тёмном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, с короткой седой бородой и такими спокойными руками, что я сразу на них посмотрела. Руки висели вдоль тела и не делали ничего. Обычно люди, когда входят к больному, что-нибудь трогают: поправляют манжет, гладят бороду, хватаются за спинку кровати. Эти не трогали ничего.

От него пахло горькой полынной настойкой, как от моего чая, только сильнее.

Он остановился у изножья кровати и посмотрел на меня. Он смотрел долго, дольше, чем было вежливо, и я, не зная, куда деть глаза, рассматривала цепочку от часов, которая шла у него из жилетного кармана в петлю сюртука, и на цепочке, кроме часов, висел ключ, большой, тёмный, старинный, с бородкой, похожей на маленькую лестницу.

— Как вас зовут? — спросил он.

Голос у него был тихий и очень ровный, без старческой хрипотцы.

— Ксения, — сказала я. — Воронова.

Он помолчал.

— Хорошо, — сказал он, и что-то в нём как будто отпустило, плечи чуть опустились. — Это хорошо, Ксения Сергеевна. Значит, голова цела. Я Аркадий Петрович Северов, ректор этой академии, если вы и это забыли. Тамара Львовна говорит, вы многое забыли.

— Последнее, что я помню, это паром.

Он кивнул, будто так и должно было быть.

— Бывает. От переохлаждения и не такое бывает. — Он придвинул табурет и сел, аккуратно подтянув брюки на коленях. — Я расскажу вам, что знаю, а знаю я немного. Мне не спалось, я стоял у окна и увидел вспышку в Северной башне. Башня закрыта, Ксения Сергеевна, она аварийная, там ступени крошатся, и студентам туда строжайше запрещено. Но студенты, как вы понимаете, не очень любят слово «запрещено». Я поднялся. Вы лежали на полу и не дышали. Я принёс вас сюда.

— Что я там делала?

— Я надеялся, вы мне скажете. — Он чуть улыбнулся. — Полагаю, баловались. Кто-нибудь из старших показал вам какую-нибудь глупость из старых книг, вы попробовали, оно вспыхнуло. Такое случается раз в несколько лет, и, к сожалению, не всегда заканчивается так благополучно.

Я хотела спросить, кто эти старшие, и почему я не дышала от того, что «вспыхнуло», и почему у меня до сих пор ледяные руки, но он уже поднялся, кивнул Тамаре Львовне и сказал, что зайдёт утром. Она вышла за ним в коридор и прикрыла дверь, но не до конца, потому что дверь в этой палате, как и все двери на острове, разбухла от сырости и не входила в косяк.

Я лежала тихо. Я вообще хорошо умею лежать тихо, это я выяснила ещё в детстве, когда подслушивала, как родители ругаются за стенкой.

— Аркадий Петрович, — сказала целительница, понизив голос, но не сильно. — В крови у неё сонный корень. Я пробу сделала, пока она внизу лежала. Её усыпили.

— Сонный корень, — повторил он.

— Её кто-то усыпил и бросил в этой вашей башне. Это не «баловались». Это...

— Тамара Львовна. — Он не повысил голос, он, кажется, вообще не умел его повышать, но она замолчала. Было слышно, как в печке осела зола. — Девочка жива. Это главное, и это, если хотите, чудо, о котором мы с вами не будем рассказывать за обедом. Если по острову пойдут разговоры об отравлениях, нас до весны будет лихорадить, а весной сюда приедет комиссия, и пострадают все. Вы, я, студенты, которые здесь ни при чём. Паром не ходит, птицы не долетают, помощи нам ждать неоткуда, и разбираться с этим будем мы сами, тихо. Давайте не будем это распространять.

Пауза была долгая. Потом целительница что-то сказала, совсем тихо, и он ответил «благодарю вас», и шаги с шарканьем на каждом втором ушли по коридору.

Правило острова номер один я придумала тогда же, лёжа под чужим одеялом с синей полосой: когда взрослые говорят «давайте не будем», значит, есть что.


* * *


Тамара Львовна вернулась и молча поставила на тумбочку свечу, хотя светец на стене горел. Она посмотрела на меня, поняла, что я всё слышала, и не стала делать вид, что нет. Это мне в ней понравилось.

— Покажи-ка, — сказала она и расстегнула мне ворот сорочки.

Я опустила глаза. Под левой ключицей, там, где бьётся сердце, если оно бьётся, на коже был след. Бледный, светлее остальной кожи, как будто кто-то приложил к ней кусок льда с выдавленным узором. Тонкие линии, ветвистые, похожие на изморозь на окне, сходились в кольцо величиной с чайное блюдце, и внутри кольца линии шли гуще, переплетаясь, как корни. Я тронула его пальцем. Он был холоднее остальной кожи.

— Что это?

— Ректор говорит, обморожение, — сказала Тамара Львовна таким голосом, что стало понятно, что она думает про то, что говорит ректор. — От каменного пола.

— Обморожение не бывает кольцом.

— Не бывает, — согласилась она и застегнула мне ворот. — Спи.

Я не спала. Я лежала и смотрела, как на тёмном окне от моего дыхания расползается иней, хотя окно было в двух шагах, и думала о том, что кто-то меня усыпил. Не «я баловалась», не «вспыхнуло», а кто-то взял сонный корень и сделал так, чтобы я уснула, а потом я оказалась в башне, а потом перестала дышать. И этот кто-то сейчас тоже не спит где-нибудь здесь, на этом куске скалы посреди замёрзшего озера, откуда до весны никто никуда не денется. Ни я, ни он.


* * *


На рассвете Тамара Львовна выдала мне чужое шерстяное платье из лазаретного сундука, пахнущее нафталином, и мои собственные, как она сказала, сапоги. Сапоги я узнала: мама купила их в Лодейске на ярмарке, они были велики на полразмера, и я носила их с двумя носками. Значит, хоть что-то здесь было моё.

Мы шли через двор в серых сумерках, по утоптанной тропе между сугробами в человеческий рост. Остров я узнавала и не узнавала одновременно, как лицо на старой фотографии. Главный корпус, жёлтый, трёхэтажный, с колоннами, облупленными снизу, будто их грызли. Голые липы. Колокол на столбе у ворот, с трещиной от края до середины. («Колокол Отбоя», - сказала Тамара Львовна, когда я на него посмотрела, и добавила, что он такой лет сто, никто не чинит, традиция.) И над всем этим, за крышами, на скалах у самой воды, Северная башня, тёмная, узкая, с острой крышей, на которой лежал снег. Я посмотрела на неё и отвела глаза.

Сосновый корпус оказался деревянным, в четыре этажа, с мансардами под самой крышей, и пах изнутри смолой, мокрыми валенками и подгоревшей кашей. На лестнице, на подоконнике между третьим и четвёртым этажом, лежал рыжий кот, такой толстый, что казалось, он не лежит, а растёкся. Он открыл один глаз, увидел меня и вдруг встал. Шерсть у него на спине поднялась гребнем, хвост распушился вдвое, и он зашипел, низко, с присвистом, а потом спрыгнул с подоконника и исчез за поворотом лестницы.

— Декан, — сказала Тамара Львовна. — Общежитский. Странно, ты ж его вечно кормила, мне девчонки рассказывали. Весь сентябрь таскала ему котлеты из Трапезной.

Я ничего не ответила. Я не помнила никакого Декана.

Комната была в конце коридора на четвёртом этаже, под самой крышей. На двери висела латунная табличка, начищенная, видимо, ещё при прежнем владельце, и на ней кто-то приклеил полоску бумаги, на которой аккуратным круглым почерком было выведено: «К. Воронова». Почерк был мой. Я его узнала, как узнают свой голос, когда его неожиданно слышишь со стороны.

Тамара Львовна открыла дверь запасным ключом, сказала, чтобы я вечером зашла показаться, и ушла, а я осталась стоять на пороге.

Комната была маленькая, со скошенным потолком и окошком в торце, за которым было видно озеро, белое до самого горизонта. Кровать, заправленная лоскутным одеялом, которое мне сшила бабушка, и это одеяло я тоже узнала. Стол у окна, на нём стопка учебников, чернильница, огрызок яблока, высохший до черноты. Шкаф. На стене над кроватью, приколотые булавками к обоям, висели рисунки углём и фотографии, маленькие, коричневатые, с обрезанными уголками.

С фотографий на меня смотрели люди, которых я никогда в жизни не видела.

Вот круглолицая девушка с двумя светлыми косами, которая смеётся, зажмурившись, и держит в руке надкушенный пирожок. Вот компания на берегу, человек шесть, все в одинаковых форменных куртках с вышитым на рукаве северным оленем, и я там тоже есть, с краю, в синей ленте. Вот парень, высокий, с тёмными волосами, которые падают на лоб, он сидит на перилах моста и смотрит не в объектив, а куда-то вбок, и вид у него такой, будто его позвали, а он ещё не решил, оборачиваться или нет. На этой фотографии в углу было приписано тем же круглым почерком: «М. 3 октября». И нарисовано сердечко, маленькое, кривое, которое потом попытались зачеркнуть и не смогли.

Я села на кровать. Я сидела в своей комнате, под своим одеялом, у своего окна, и всё здесь было чужое, как в доме, куда тебя пустили переночевать хозяева, уехавшие на ярмарку. Кто-то здесь жил три месяца. Кто-то вешал эти фотографии, ел это яблоко, рисовал углём вот эту ветку рябины с ягодами. Этот кто-то был я, и я его не знала.

Дневник лежал под подушкой. Я нашла его, потому что, когда села, под подушкой что-то твёрдо подалось. Толстая тетрадь в клеёнчатой обложке, синей, с наклеенной на неё вырезкой из журнала: какая-то северная птица на ветке. Я открыла его, и мне стало легче, потому что первая запись была мне знакома, я её помнила, я её писала на пароме, держа тетрадь на коленке: «29 августа. Мама плакала. Я тоже, но потом, когда уже отплыли. Остров страшный и красивый. Говорят, на нём нельзя врать, потому что озеро всё слышит».

Дальше я не помнила ничего, но читалось легко, будто письма от младшей сестры. «Первый день. Заблудилась три раза». «Соседка через стенку - Соня, она принесла мне яблоко, потому что я проспала завтрак. Кажется, у меня здесь будет подруга». «Мастер Бурый кричит так, что дрожат стёкла». Почерк был ровный, круглый, без помарок, буквы стояли, как девочки на школьной фотографии.

Я листала, пока не дошла до середины октября.

Дальше страниц не было.

Их не выдрали одним махом, как выдирают, когда злятся. Их вырезали по одной у самого корешка, аккуратно, чем-то острым, бритвой или перочинным ножом, и от каждой остался узкий бумажный хвостик шириной с ноготь. Хвостиков было много, десятка три. Тетрадь, которая должна была быть толстой, захлопывалась легко, как пустой кошелёк. На полу у кровати, под самым краем одеяла, лежал маленький обрезок бумаги, и он был светлый, не пыльный. Его уронили недавно.

Я долго сидела на полу, держа этот обрезок на ладони, и считала. Ночью меня принесли в лазарет. Потом я лежала внизу, во льду, рядом с профессором Лебедевым, у которого жёлтые ноги. А кто-то в это время поднялся на четвёртый этаж Соснового корпуса, открыл мою дверь, сел, наверное, на мою кровать и аккуратно, одну за другой, вырезал из моего дневника полтора месяца моей жизни.

Тот, кто это сделал, знал, что я умерла.

Тот, кто это сделал, ещё не знал, что я вернулась.

Я провела пальцем по корешку, по ряду бумажных хвостиков, и на одном, самом последнем, палец зацепился. Этот был шире других, будто нож соскользнул и пошёл не у самого края. На нём уцелела половина строчки, и я поднесла тетрадь к окну, к белому свету с озера, чтобы её прочитать. Почерк был мой, но уже не такой ровный, буквы налезали друг на друга, как если бы писали в темноте или очень быстро:

«...ему нельзя верить. Он смотрит на меня так, будто».

Дальше был срез.

Я не помнила ни одного лица в этой академии. А кто-то здесь помнил моё слишком хорошо.

Глава 2. Та, что вернулась

Трапезную я нашла не сразу, хотя, судя по дневнику, ходила в неё три месяца по три раза в день. Ноги, как выяснилось, помнили дорогу лучше головы: на развилке у Главного корпуса они сами свернули налево, под арку с облезлой лепниной, а голова в это время думала о том, что надо бы свернуть направо. Я пошла за ногами и не прогадала. За аркой был длинный одноэтажный флигель с запотевшими окнами, и из его трубы валил дым, пахнущий гречкой и жареным луком.

Внутри было тепло и шумно, как в улье, который пнули. Человек двести сидели за длинными столами, стучали ложками по мискам, кто-то кричал через весь зал «передай соль», под потолком висели светцы в медных чашах, а на стене у входа была прибита большая доска, вся исписанная мелом, с заголовком «Рейтинг первого курса. Ноябрь». Я начала искать на ней свою фамилию, и тут зал замолчал.

Не сразу, а волной, как замолкает лес, когда над ним пролетает ястреб. Сначала ближние столы, потом средние, потом дальние, и вот уже двести человек сидят с ложками в руках и смотрят на меня, и только где-то в углу ещё звякает чья-то кружка. Потом кружка тоже затихла.

Я взяла поднос, потому что больше ничего не придумала, и пошла к раздаче. Повариха, огромная, в косынке, налила мне гречки с таким лицом, будто я пришла за ней с того света лично. Строго говоря, так оно и было.

Шёпот пополз за мной, как дым. Я шла между столами и собирала его по кусочкам.

— ...сам ректор принёс, на руках...

— ...а в одиннадцать в башне как полыхнёт, полнеба видело, у нас окно на ту сторону...

— ...мёртвая была, говорят, совсем, её в ледник снесли...

— ...а Кира Левина в ту ночь у башни шлялась, мне Валька сказала, она её на тропе видела...

— ...да ладно...

— ...вот тебе и ладно...

Я села за пустой край стола, у самой стены. Гречка была пересоленная. Ко второй ложке я узнала, что меня видели в леднике (неправда, никто не видел), что я была синяя (возможно, правда), что у меня теперь нет тени (я проверила, тень была) и что Кира Левина, кем бы она ни была, «ненавидела её с первого дня, все знают». К пятой ложке за соседним столом какой-то вихрастый второкурсник сказал громким театральным шёпотом, рассчитанным на всю Трапезную:

— А вон и та, что вернулась.

Кто-то хихикнул. Кто-то зашикал. Через полчаса, когда я выходила, это слышали уже, кажется, все. К обеду у меня было прозвище.


* * *


Она налетела на меня в дверях Трапезной, когда я застёгивала куртку, и чуть не сбила с ног. Круглолицая, с двумя толстыми светлыми косами, в пальто нараспашку и с бубликом в руке, который она, видимо, несла кому-то и теперь не знала, куда деть. Я её узнала, точнее, узнала её лицо: это она смеялась на фотографии над моей кроватью, зажмурившись и держа надкушенный пирожок.

— Ксюша! — Она обхватила меня руками вместе с бубликом, и бублик упёрся мне в лопатку. — Ой, Ксюша, Ксюшенька, я думала... мне сказали... я всю ночь... ой, прости, я тебя задушу сейчас...

На страницу:
1 из 4