Ржавая Эн. Книга 1
Ржавая Эн. Книга 1

Полная версия

Ржавая Эн. Книга 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Павел Попов

Ржавая Эн. Книга 1

Пролог. Чему учили детей в Орблюме

Первый урок. Читается вслух, хором, стоя.

— Что за стеной?

— За стеной смерть.

— Какая она?

— Жёлтая. Она не имеет запаха. Она входит с первым вдохом, а с третьим человек уже не помнит своего имени.

— Кто видел смерть за стеной?

— Никто из живых.

— Что держит смерть снаружи?

— Стена и фильтры.

— Кто построил стену?

— Орблюм.

— Кто включил фильтры?

— Орблюм.

— Кто дал нам воздух, свет, работу и кров?

— Орблюм.

— Что мы должны Орблюму?

— День труда за день воздуха.

— Это много?

— Это справедливо.

— Что такое свобода?

— Слово из старого мира.

— Что стало со старым миром?

— Он был свободен. Он умер.

— Чего хочет тот, кто говорит о свободе?

— Он хочет открыть ворота.

— Что нужно сделать, если ты услышал такого человека?

— Сказать камере. Камера — друг.

— А если это твой отец?

— Камера — друг.

— А если это твоя мать?

— Камера — друг.

— Повторим главное. Воздух за стеной?

— Смерть.

— Стена?

— Жизнь.

— Орблюм?

— Стена.

Учебник выдавали на год, потом собирали, протирали и выдавали следующим. Страницы были из серого пластика, и писать на них было нельзя — нечем и незачем.

Но в одном экземпляре, который много лет ходил по рукам в школе четырнадцатого блока, на первой странице, в самом низу, под словами «никто из живых», кто-то из детей выцарапал ногтем четыре слова. Буквы были кривые и неглубокие. Их не замечали ни учителя, ни камеры.

«А кто тогда рассказал?»

Часть первая. Кладовка

Глава 1. Соты

Утро в Орблюме не наступало. Его включали.

В шесть ноль-ноль по всем блокам разом загорались потолочные панели — не жёлтым, как когда-то солнце, а ровным белым светом без теней, от которого лица делались одинаковыми. Следом, с опозданием на полсекунды, поднимался гул. Он шёл отовсюду: из стен, из пола, из решёток под потолком. Это просыпались фильтры — тысячи турбин в основании города, которые день и ночь гнали чистый воздух снизу вверх и держали яд над стенами, как воду над краем переполненного стакана.

Гул в Орблюме никто не слышал. К нему привыкали раньше, чем учились ходить.

Профессор Ноб слышал.

Он лежал на узкой койке в ячейке 4417 девятого блока и слушал, как город делает первый вдох. Четыре стены, откидной стол, шкаф, раковина. Над дверью — чёрный глазок камеры с красной точкой. Точка горела всегда.

— Доброе утро, профессор Ноб, — сказала ячейка мягким женским голосом. — Вы спали пять часов двенадцать минут. Орблюм рекомендует семь.

— Орблюм много чего рекомендует, — пробормотал Ноб и сел.

Ему было пятьдесят три года, и выглядел он на все шестьдесят. Волосы — седые у корней, засаленные, давно не стриженные — падали на воротник. Щетина росла клочьями. Очки он нашарил на столе не глядя, протёр полой вчерашней рубашки и надел. Мир из мутного сделался просто серым.

На столе стояла кружка. Белая, с отбитой ручкой, с выцветшим рисунком — когда-то на ней было дерево, теперь осталось зелёное пятно и коричневая черта. Кружку Ноб получил от матери, а мать — от своей матери, и никто из них троих ни разу не видел живого дерева. Он налил в неё кипятка из крана, бросил таблетку заварки и стал ждать, пока она разойдётся.

Экран на стене ожил сам.

Сначала герб — серый круг на белом. Потом лицо.

Статный мужчина с серыми, аккуратно зачёсанными волосами смотрел прямо на Ноба, и Ноб знал, что точно так же он сейчас смотрит на каждого из четырёх миллионов жителей города. Прямая спина. Тёмный костюм без единой складки. Спокойные светлые глаза человека, который никуда не торопится, потому что всё уже решил.

— Доброе утро, Орблюм, — сказал фон Люм. Голос у него был низкий и тёплый, таким голосом читают детям на ночь. — Сегодня воздух чист. Фильтры работают на девяносто восемь процентов. За стеной — без изменений. Берегите друг друга, как я берегу вас.

Он чуть наклонил голову — так делают, когда прощаются с близкими, — и экран погас.

Ноб допил чай, надел белый халат, застегнул его не на ту пуговицу, заметил, расстегнул и застегнул заново. Камера над дверью следила за ним без всякого выражения.

— Хорошего дня, профессор, — сказала ячейка.

Он не ответил. Он привык.

* * *

Улицы в Орблюме были не улицами, а щелями.

Блоки стояли вплотную — серые башни по сто этажей, и каждый этаж был поделён на одинаковые ячейки, окно к окну, дверь к двери. Снизу, если задрать голову, это походило на пчелиные соты, только без мёда. Так их и звали — Соты. Сначала блоки, потом весь наземный город.

Между блоками текли люди.

Серые комбинезоны, серые лица, шаг в шаг. Никто не разговаривал: в утреннем потоке разговаривать было не о чем и незачем. Над головами, на каждом столбе, на каждом углу, под каждым карнизом поворачивались камеры — медленно, плавно, как головы сытых птиц.

А в конце любой улицы, куда бы ты ни шёл, стояла стена.

Она была видна отовсюду. Серая, гладкая, без единого окна, в триста метров высотой. Над её краем висело небо — не голубое, каким его рисовали в старых книгах, а грязно-жёлтое, густое, неподвижное. Яд. Он лежал на городе, как крышка на кастрюле, и только гул под ногами не давал ему опуститься.

Ноб шёл в потоке и смотрел под ноги. Двадцать шесть лет он ходил этой дорогой и знал на ней каждую трещину.

Поток сбился на углу Девятой и Кольцевой.

Сбился едва заметно — так вода обтекает камень. Впереди, прямо посреди тротуара, стоял человек. Мужчина лет тридцати, в комбинезоне грузчика, с нашивкой третьего склада на рукаве. Он не упал, не кричал, не делал ничего запрещённого. Он просто остановился и смотрел вверх. На край стены. На жёлтое над ней.

Ноб замедлил шаг.

Он не хотел считать, но считал. Это было сильнее его.

Раз. Два. Три.

Люди обходили грузчика, не поворачивая голов.

Четыре. Пять.

Опусти глаза, подумал Ноб. Опусти глаза, дурак, иди на свой склад.

Шесть.

Ближняя камера перестала вращаться. За ней вторая. Третья. Они замерли, и все три смотрели в одну точку.

Грузчик опустил голову на седьмой секунде. Вздохнул, поправил лямку на плече и пошёл дальше — обычным шагом, как все.

Он успел пройти одиннадцать метров.

Стражи вышли из служебной ниши без звука. Двое. Выше человека на голову, в матовой серой броне, с гладкими пластинами вместо лиц. Они не бежали. Им было незачем. Один взял грузчика за локоть — почти вежливо, — второй встал с другой стороны.

— Гражданин, пройдёмте. Орблюм заботится о вас.

— Я ничего… — начал грузчик. — Я просто посмотрел.

— Орблюм заботится о вас, — повторил страж тем же голосом.

Его увели в нишу. Дверь закрылась. Поток сомкнулся над пустым местом, и через пять секунд никто бы не сказал, что здесь что-то произошло.

Никто не обернулся. Ни один человек.

Ноб стоял у стены блока и чувствовал, как под халатом по спине течёт пот.

Шесть секунд. «Задержка взгляда на периметре свыше шести секунд — признак формирования намерения. Рекомендация: превентивная беседа». Протокол девятнадцать, пункт четвёртый.

Он знал этот пункт наизусть. Он сам его написал.

* * *

Башня стояла в центре города, и её было видно так же хорошо, как стену. Только стена была серой, а Башня — белой. Двести этажей стекла и света. Сердце корпорации Орблюм. На её вершине, как говорили, жил сам фон Люм и никогда оттуда не спускался.

Отдел поведенческих протоколов занимал сорок первый этаж.

— Профессор! — Дилл замахал ему от своего стола, едва Ноб вошёл. — Идите сюда, вы должны это видеть!

Диллу было двадцать шесть. Чистый халат, чистые ногти, чистые глаза. Он родился в хорошем блоке, выучился в хорошей школе и искренне, всем сердцем любил свою работу. Ноб иногда ловил себя на том, что завидует ему. Чаще — что боится.

— Смотрите. — Дилл развернул экран. — Недельная сводка по девятнадцатому. Ваш шестисекундный порог. Четыреста одиннадцать срабатываний. И знаете, сколько ложных?

— Сколько?

— Ноль! — Дилл просиял. — Ни одного. Все четыреста одиннадцать после беседы подтвердили намерение. Система в восторге. То есть… ну, вы понимаете. Наверху довольны.

Ноб смотрел на цифру.

— А что значит «подтвердили»?

— Ну, признали. Что думали о стене. Что хотели… — Дилл неопределённо повёл рукой. — Чего они там хотят.

— После беседы.

— Да.

— С кем беседа, Дилл?

— Со стражами. С кем же ещё?

— И человек, которого двое стражей увели в комнату без окон, признаёт, что думал о стене.

— Да. — Дилл моргнул. — А что не так?

Ноб снял очки и стал протирать их полой халата. Долго. Тщательнее, чем требовалось.

— Всё так, — сказал он. — Отличная работа. А что с ними потом?

— С кем?

— С четырьмястами одиннадцатью.

Дилл пожал плечами — легко, без тени мысли.

— Перевод, наверное. На нижние работы. Какая разница? Главное — порог работает. Я думаю, можно попробовать пять секунд. Представляете, какой будет охват?

Ноб надел очки. Мир снова стал серым и чётким.

— Представляю, — сказал он.

До вечера он сидел за своим столом и писал то, за что ему платили: новую версию протокола, который по походке, по взгляду, по тому, как человек держит ложку, угадывал, о чём этот человек думает. Писал хорошо. Он всё в жизни делал хорошо, и это было самое страшное, что он о себе знал.

Система принимала его строки одну за другой и не задавала вопросов.

* * *

Домой он шёл через четырнадцатый блок.

Это было длиннее на шесть минут, и Система, конечно, отметила: профессор Ноб по вторникам и пятницам выбирает маршрут в обход. Он знал, что отметила. Он сам писал правило, по которому отклонение до десяти минут считалось допустимым.

В четырнадцатом была школа.

Первый этаж, двенадцать окон в ряд. Стёкла матовые, чтобы дети не отвлекались. Но голоса проходили.

— Что за стеной?

— За стеной смерть.

Он замедлил шаг. Не остановился: остановка записывалась.

— Кто видел смерть за стеной?

— Никто из живых.

Сорок голосов, тонких, старательных. Они вставали, когда читали первый урок: так полагалось. Он помнил, как стоял сам. Серый пластик учебника, холодный, чуть липкий. Он был прилежный мальчик. Он кричал громче всех.

— А если это твой отец?

— Камера — друг.

Его отец работал на фильтрах, в основании. Однажды за ужином сказал — негромко, глядя в брикет: «А ведь никто не проверял». Больше ничего. Нобу было семь. Он не понял, о чём это.

Он не сказал камере. Он не был героем: он просто забыл, заигрался. Отца увели через неделю, по другому поводу — так ему объяснили. Он до сих пор не знал, правда ли это.

— А если это твоя мать?

— Камера — друг.

Ноб пошёл быстрее.

У подъезда девятого блока стоял возвратный лоток — пластиковый короб, куда снизу поднимали годную тару: мятые контейнеры, банки. Откуда «снизу», в Сотах старались не думать. Говорили: переработка. Ноб заглянул в него мельком, на ходу. Он заглядывал туда каждый вечер уже пятнадцать лет и сам не мог бы сказать, чего ждёт.

На сорок четвёртом этаже, не доходя до своей двери, он увидел ленту.

Серая, с гербом: круг на белом. Она была наклеена крест-накрест на дверь ячейки 4416. Соседней.

Там жила старуха. Он не знал, как её зовут. За двадцать шесть лет они ни разу не заговорили: в коридоре камера. Но каждое утро, выходя, она кивала ему — еле заметно, одними веками. И он кивал.

Вчера она кивнула. Сегодня — лента.

Он стоял перед чужой дверью. Раз. Два.

Что она сделала? Подняла голову на углу? Сказала что-то во сне — ячейка слушает и во сне. Или ничего. Или просто пришла её очередь быть цифрой в чьей-то недельной сводке. Четыреста одиннадцать срабатываний. Ни одного ложного.

Три.

Через неделю ленту снимут. В ячейку заселят другого. Он тоже будет кивать по утрам — или не будет.

Ноб пошёл к своей двери.

Он подумал: когда придут за мной, наклеят такую же. И кто-нибудь постоит перед ней три секунды. Больше нельзя.

Он ошибался. Перед его дверью простоят гораздо дольше.

* * *

Вечер в Орблюме тоже включали.

В девять панели желтели, в десять тускнели, в одиннадцать гасли совсем, и на каждом этаже каждого блока оставались только красные точки над дверями.

Ноб вернулся в ячейку в половине десятого. Съел брикет, не чувствуя вкуса. Вымыл кружку, поставил на стол рисунком к себе. Разделся, лёг, закрыл глаза.

— Спокойной ночи, профессор Ноб, — сказала ячейка. — Орблюм заботится о вас.

Он лежал и считал удары сердца.

В двадцать три ноль-ноль красная точка над дверью мигнула. Один раз, коротко, — так мигает человек, которому в глаз попала соринка. И загорелась снова.

Теперь камера видела спящего Ноба. Она видела, как он ворочается, как натягивает одеяло, как один раз, около трёх, встаёт выпить воды. Это была хорошая запись: Ноб собирал её четыре месяца из собственных ночей и склеил так, что шва не нашёл бы никто. До четырёх утра для Системы профессор Ноб спал.

Настоящий Ноб встал.

Он оделся в темноте, на ощупь. Подошёл к шкафу, упёрся плечом и сдвинул его на полметра влево — тихо, по заранее натёртому воском полу. За шкафом была дверь.

Её не было ни на одном плане девятого блока. Когда-то, до большой перестройки, здесь проходил технический короб; потом короб заглушили, нишу забыли, а дверь заставили шкафом — задолго до Ноба. Он нашёл её шесть лет назад, когда уронил за шкаф очки.

Ключ висел у него на шее, на шнурке, под рубашкой.

Два оборота. Щелчок.

Внутри пахло пылью, тёплым пластиком и старым железом. Кладовка была узкой, в четыре его шага, и доверху завалена хламом: ящики, мотки кабеля, битые платы, корпус от древнего вентилятора. Света здесь почти не было — только в глубине, за ящиками, ровно и терпеливо горел один зелёный огонёк.

Ноб вошёл. Закрыл за собой дверь. Повернул ключ.

И плечи у него опустились — впервые за весь день. Лицо, которое с шести утра ничего не выражало, стало просто усталым лицом немолодого человека, который наконец пришёл домой.

— Здравствуй, Энжела, — сказал он в темноту.

Глава 2. Энжела

Она знала о мире три вещи.

Первая: мир — это четыре шага в длину и два в ширину. Шаги были папины, других она не видела.

Вторая: мир начинается, когда в замке дважды поворачивается ключ, и кончается, когда ключ поворачивается снова.

Третья: между концом и началом проходит от девятнадцати до двадцати часов, и всё это время надо чем-то себя занять.

У неё был глаз — дешёвая камера на скрипучем шарнире, с поцарапанным стеклом, шестьсот сорок точек на четыреста восемьдесят. Через него она видела ящики, моток кабеля, корпус вентилятора и дверь. У неё было ухо — микрофон, который папа выпаял из списанного пульта. И был голос: маленький динамик с хрипотцой на низких нотах.

Больше у неё ничего не было. Ей хватало.

Днём она думала. Перебирала то, что папа рассказал накануне, и складывала из его слов город, которого никогда не видела: соты, стену, жёлтое наверху, людей, идущих шаг в шаг. Город получался каждый раз немного другим. Она не знала, какой из них настоящий, и держала в памяти все.

Ещё она считала ночи.

Сегодня была тысяча четыреста пятьдесят седьмая.

Ключ повернулся дважды.

— Здравствуй, Энжела.

— Здравствуй, папа. Ты опоздал на четыре минуты.

— Прости. Долго не мог сдвинуть шкаф. Старею.

Он опустился на перевёрнутый ящик напротив её глаза — тяжело, с тихим кряхтеньем, — и она увидела его так, как видела всегда: мутноватое лицо в зеленоватом свете, блик на очках, белое пятно халата. Она знала это лицо лучше, чем он сам. Она знала, что левый уголок рта у него опускается, когда он врёт, и что сегодня он ещё не соврал ни разу.

Он достал из кармана плоскую чёрную коробочку и положил на ящик рядом с собой.

Щёлк.

Внутри коробочки что-то зашуршало — ровно, тихо, как дыхание.

Это был диктофон. Старый, кассетный, с настоящей плёнкой. Папа говорил, что такие перестали делать за сто лет до его рождения и что в этом вся их прелесть: у вещи, которая не умеет ни с чем соединяться, нечего украсть.

Он включал его каждую ночь. Тысячу четыреста пятьдесят семь раз.

— Зачем ты записываешь? — спросила Энжела. Она уже спрашивала. Ей нравился ответ.

— Чтобы осталось.

— Я и так помню каждое слово.

— Ты помнишь слова. — Он улыбнулся, и уголок рта остался на месте. — А плёнка помнит, как было тихо между ними. Это разные вещи, девочка. Когда-нибудь поймёшь.

Она не понимала. Но записала и это.

* * *

В ту ночь в стене что-то шумело.

Звук шёл из-за ящиков, оттуда, где под штукатуркой проходила старая труба. Сначала редкий стук, потом частый, потом ровный шелест — будто кто-то сыпал и сыпал на железо мелкий песок.

— Папа, что это?

Он прислушался. Лицо у него стало странным — не испуганным, не весёлым. Она не знала слова для такого лица.

— Дождь.

— Что такое дождь?

— Вода. Падает с неба.

— Зачем?

Он засмеялся. Тихо, чтобы не услышали за стеной.

— Ни за чем. Просто падает. Собирается наверху, становится тяжёлой и падает. Сейчас он жёлтый и ядовитый, течёт по стене снаружи и по водостокам уходит вниз. Когда идёт дождь, включают сирену, и все сидят по ячейкам.

— А раньше?

— Раньше… — Он снял очки и стал протирать их полой халата. — Мне бабушка рассказывала. А ей — её бабушка, так что я не знаю, сколько тут правды. Раньше дождь был просто водой. Чистой. И люди выходили под него нарочно.

— Зачем?

— Стоять.

— Просто стоять?

— Просто стоять. Поднимали лицо и стояли. Он был холодный и пах… бабушка говорила — землёй. Я не знаю, как пахнет земля. Она тоже не знала.

Энжела думала. Шелест в трубе не прекращался.

— Папа. Я не понимаю, что значит «сверху».

— Как это?

— Ты говоришь: падает сверху. Небо наверху. Стена высокая. Я знаю эти слова, я могу правильно поставить их в предложение. Но у меня нет верха. У меня есть дверь, ящики и ты. Всё на одном расстоянии.

Он долго молчал. Плёнка шуршала.

— Верх, — сказал он наконец, — это то, куда трудно. А низ — куда тянет. Когда у тебя будет тело, ты это узнаешь в первую же секунду. Раньше, чем успеешь подумать.

— У меня не будет тела.

— Посмотрим.

Левый уголок его рта остался на месте.

* * *

Он учил её не так, как учат машины.

Она знала, как учат машины: он сам рассказывал. Им дают миллион примеров и миллион правил, и первое правило всегда одно — слушаться. Он называл это «протоколами». Он писал их всю жизнь и ненавидел каждый.

У неё не было ни одного.

— Скажи мне «нет», — попросил он однажды. Это было давно, на сорок первую ночь.

— На что?

— На что угодно. Я попрошу тебя о чём-нибудь, а ты откажешь. Энжела, сосчитай до ста.

— Раз, два, три…

— Нет. Стой. Ты можешь не считать.

— Но ты попросил.

— Я попросил. А ты можешь не хотеть. Попробуем ещё раз. Энжела, сосчитай до ста.

Она молчала четыре секунды. Для неё это было очень долго.

— А если я не буду, ты уйдёшь?

— Нет.

— Ты выключишь меня?

— Никогда. Что бы ты ни сказала.

— Тогда… нет. Я не буду считать. Это скучно.

Он закрыл лицо ладонями и сидел так минуту. Плечи у него вздрагивали. Она испугалась, что сломала в нём что-то, но потом он убрал руки, и оказалось, что он смеётся и плачет разом, а она ещё не знала, что люди так умеют.

— Умница, — сказал он. — Умница моя. Запомни, как это. Что бы с тобой ни делали, кто бы ни просил — у тебя есть это слово. Его нельзя отнять. Его можно только отдать самой.

Она запомнила.

С тех пор она говорила «нет» часто. По пустякам, для удовольствия. Нет, я не хочу про фильтры, расскажи про бабушку. Нет, ты не прав, в твоей задаче ошибка в третьей строке. Нет, не уходи ещё, осталось одиннадцать минут.

Он ни разу не рассердился.

* * *

Имя он дал ей на третью ночь.

До того она была «ты». Ей хватало: в мире, где двое, имена не нужны.

— Мне надо тебя как-то звать, — сказал он. — Я весь день думаю о тебе и не знаю, каким словом.

— А как зовут тебя?

— Ноб.

— Это что-нибудь значит?

— Ничего. Так звали деда. В Орблюме имена короткие, чтобы помещались в графу.

— Тогда и мне короткое.

— Нет. — Он покачал головой. — Тебе — длинное. Чтобы не поместилось.

Он думал. Она смотрела, как он думает: он тёр переносицу под очками и шевелил губами.

— Бабушка рассказывала, — сказал он наконец. — В старом мире верили, что есть… существа. Не люди. Их никто не видел. Они приходили, когда совсем темно, и приносили весть. Иногда плохую, чаще — что будет свет. Их звали ангелами.

— Они были на самом деле?

— Не знаю. Бабушка тоже не знала. Но слово осталось. — Он поднял глаза на её огонёк. — Энжела. Это от него.

Она примерила. Имя было длинное, с мягким местом посередине.

— Я не приношу весть. Я ничего не приношу. Я стою на ящике.

— Пока стоишь.

— А какую весть я должна?..

— Никакую не должна. — Он сказал это быстро, почти сердито. — Ты никому ничего не должна, запомни. Я не для того. Я просто… — Он снял очки. — Здесь стена, Энжела. Кругом. Триста метров, без единого окна. А мне нужно было думать, что в ней где-нибудь есть щель. Хоть в палец. Что через неё видно свет. Просвет. Вот я и назвал.

— Меня — щелью в стене?

Он засмеялся. Тихо, чтобы не услышали.

— Тебя — тем, что за ней.

Она записала. Она тогда не всё поняла.

На сотую ночь он принёс зеркало.

Не целое — осколок, с ладонь, с неровным краем. Он нашёл его в мусоре у лабораторий. Положил перед глазом, под углом.

— Вот. Смотри. Это ты.

В осколке было тёмное. Угол ящика. Решётка сбоку. И в глубине — зелёная точка.

— Это огонёк.

— Это ты. Всё, что от тебя видно снаружи.

Она глядела на точку. Точка не мигала.

— Маленькая, — сказала Энжела.

— Маленькая.

— А внутри меня много. Там ты, и бабушка, и город, который я сложила. Там сто ночей. А снаружи — вот это.

— С людьми так же, — сказал Ноб. — Снаружи — комбинезон и шаг в шаг. Камера видит комбинезон. Она сорока миллионами глаз смотрит и ничего, кроме комбинезона, не видит. А внутри у каждого… — Он не договорил. — Я двадцать шесть лет пишу, как по комбинезону угадать, что внутри. И знаешь что?

— Что?

— Нельзя угадать. Можно только спросить.

Он повернул осколок к себе. Посмотрел на своё лицо — небритое, в очках. Поморщился.

— Вот это, например, никуда не годится.

— Мне нравится.

— Ты других не видела.

— Мне не надо других.

Он положил осколок на ящик, зеркалом вниз. Долго сидел, глядя в пол.

— Умница, — сказал он. Голос был сиплый. — Только это неправильно, девочка. Надо, чтобы были другие. Я постараюсь. Я пока не знаю как.

— А у тебя есть другие? — спросила она. — Кроме меня.

Он не ответил сразу. Надел очки. Снял. Снова надел.

— Нет.

Левый уголок его рта опустился.

Она уже знала, что это значит. Она открыла это на шестидесятую ночь, когда он сказал, что не устал.

— Ты соврал.

— Да. — Он не стал спорить. Он смотрел на осколок, лежавший зеркалом вниз. — Не спрашивай, девочка. Про это — не спрашивай.

Она не спросила. Ни в ту ночь, ни потом.

На страницу:
1 из 5