
Полная версия
Вторая жизнь. Подарок цыганки
— Вероника, — сказала она. — Леди не облизывают пальцы.
— Коляска подана, сэр, — объявил с нижней ступеньки Джозеф, держа под уздцы гнедых, которые нетерпеливо переступали и встряхивали головами, отгоняя мух.
Глава 1. Ярмарка штата
До города ехали полчаса. Дорога шла вдоль Олентанги, мимо кукурузных полей и белых ферм с красными амбарами, и чем ближе к Коламбусу, тем теснее становилось на ней от фургонов. Фермеры ехали к ярмарке целыми семьями, с жёнами в ситцевых капорах и с детьми, сидевшими на мешках. Фургоны, серые от пыли проселочных дорог, скрипели на каждом ухабе; из-под сидений торчали тыквы и корзины, прикрытые мешковиной, а за одним фургоном, привязанный за рога, шёл рыжий бык с бумажной розеткой на лбу. Джозеф сидел на козлах прямо и гнедых не торопил. Папа купил у мальчишки на мосту ярмарочную афишу за два цента и читал её вслух, от скачек до выставки кур, и сам с собой спорил, на какой день назначены бега рысаков. Мама держала над Ники зонтик и время от времени поправляла ей шляпу, которую сдувало ветром.
— Сиди смирно, дорогая, — говорила она негромко. — Ярмарка от нас не убежит.
Ярмарочное поле лежало за восточной окраиной города, там, где кончались последние дома Брод-стрит. У ворот, как и обещал папа, была давка. Коляски, двуколки и фермерские фургоны стояли вдоль ограды в три ряда, лошади мотали головами в торбах с овсом, и Джозеф долго искал, куда поставить гнедых, ругаясь вполголоса, чтобы не слышала миссис Лэнгли. Двадцать пять центов со взрослого и пятнадцать с ребёнка — столько стоил вход. Ники сложила: за троих шестьдесят пять. Папа отсчитал их серебром, и кассир в нарукавниках оторвал ему три билета с картинкой: плуг со снопом пшеницы и надпись «Штат Огайо».
У ворот они расстались. Папа поцеловал маме руку, а Ники ущипнул за щёку.
— К полудню у конного павильона, — сказал он. — Если меня там не окажется, значит, мистер Хендерсон меня уже уговорил, и ищите меня у кассы.
— Чарльз, — сказала мама. — Одну пару.
— Одну пару, — повторил папа так честно, что мама засмеялась.
Его соломенную шляпу ещё долго было видно над толпой, пока она не пропала за флагами.
Вдвоём они пошли по главной аллее. По обе стороны тянулись павильоны из некрашеных досок, с флагами на коньках крыш, а посередине поля, на деревянном помосте, играл духовой оркестр в синих мундирах. Пахло жареными орехами и горячим сахаром, свежими опилками, которыми посыпали аллеи, и навозом из скотных рядов. Над всем этим, над крышами и флагами, висела золотистая пыль, поднятая тысячами ног, и Ники шла по ярмарке, глядя во все глаза. Народу было столько, что Ники толкали локтями фермеры в праздничных сюртуках, тесных в плечах, и задевали корзинами их жёны. Какой-то мальчишка с леденцом наступил ей на новый ботинок. Мама держала её за руку крепко. Ники шла в ногу под медные трубы оркестра, а у лотка с жареными орехами остановилась как вкопанная, и маме пришлось тянуть её дальше.
Сначала пошли к скоту: так хотела Ники. В длинном сарае с распахнутыми воротами стояли быки, каждый в своём стойле, вымытые, с начищенными рогами. Над стойлами висели дощечки: порода, имя, владелец, округ. Шортгорнский бык мистера Пирса из округа Пикауэй весил, если верить дощечке, две тысячи сто фунтов, и на шее у него висела синяя лента первого приза. Он стоял неподвижно, с закрытыми глазами, и только хвост у него ходил из стороны в сторону, отгоняя мух. Хозяин сидел рядом на перевёрнутом ведре и рассказывал всем, кто останавливался, сколько он ему скормил кукурузы.
— Не подходи близко, Вероника, — сказала мама. — И не трогай его, ради бога.
— Он спит, мама.
— Тем более, — сказала мама и отвела её за руку на шаг от стойла.
Дальше, в павильоне садоводства и рукоделия, на длинных столах лежали тыквы, такие тяжёлые, что их вносили вдвоём, и кукурузные початки, связанные в снопы. Рядом лежали яблоки семи сортов и стёганые одеяла с ярлычками: «Миссис Абигайль Уорд, Делавэр. Узор „Звезда Вифлеема“». Ники долго разглядывала одеяло из тысячи лоскутков и пыталась сосчитать звёзды. Мама остановилась у банок с вареньем и ревниво сравнила их с вареньем своей кухарки, а потом сказала, что персиковое у них лучше, только кухарка никогда не повезёт его на ярмарку из гордости. На полке у окна стояли банки смородинового желе, и солнце просвечивало их насквозь, тёмно-красные. Ники посмотрела на них и отвела глаза. Ей опять вспомнилось утро: кровь, тёплая и липкая, и камень в руке. «Глупости, — подумала она. — Это желе». Но к окну больше не подходила.
В машинном павильоне было шумно и жарко. Жнейки «Маккормик» стояли рядами, выкрашенные в красное и зелёное, с золотыми буквами на боках. Около каждой стоял агент в жилете и бойко объяснял фермерам, во сколько обходится машина в рассрочку и сколько акров она уберёт за день. Паровая молотилка стучала и пыхтела на холостом ходу, и вокруг неё стояла толпа мальчишек. Когда машинист дал свисток, Ники вздрогнула всем телом и вцепилась маме в руку. Мама посмотрела на неё с удивлением.
— Ты что, дорогая? Это всего лишь свисток.
— Я знаю, — сказала Ники и засмеялась, но маминой руки не отпустила.
Лимонад продавали под полотняным навесом, у большой бочки, обложенной льдом. Стакан стоил пять центов. Мама заплатила десять, и Ники выпила свой в три глотка, так что от холода заломило зубы.
— Вероника, — сказала мама. — Леди не пьют залпом.
— Леди не бывают на ярмарке в такую жару, — ответила Ники и сама испугалась своей дерзости.
Но мама только рассмеялась, тихо, прикрыв рот перчаткой, и оглянулась, не слышал ли кто. Она поправила Ники бант на поясе, смахнула с её плеча опилку и сказала, что дочь у неё дерзкая, как все Лэнгли, и что в этом, к сожалению, виноват папа. Потом достала из ридикюля маленькие часы с эмалевой крышкой. Было без четверти двенадцать.
— Пойдём к лошадям, — сказала она. — Папа будет ждать, а он без нас непременно купит две пары.
Конные ряды начинались за машинным павильоном и тянулись до самого края поля, туда, где за коновязями кончались павильоны. Дальше была только трава, вытоптанная до земли, и несколько пёстрых фургонов в тени старых вязов.
Глава 1. Мирела
Возле фургонов было людно и шумно. Здесь продавали лошадей. Смуглые мужчины в ярких жилетах и с серебряными пуговицами водили на поводу коней перед фермерами, хлопали их по крупу и, задрав коню губу, выкрикивали цену. Фермеры качали головами и отходили, чтобы через минуту вернуться. Один барышник, низенький, с серьгой в ухе, пустил серую кобылу рысью по кругу и бежал рядом, держась за гриву. Он кричал, что кобыла не хромает и никогда не хромала, а кто скажет иное, тот пусть плюнет ему в глаза. Фермеры гоготали над ним, точно попали в балаган. Пахло конским потом и дымом: за фургонами на костре стоял котёл с мясом, и девочка лет десяти, босая, с монетами на шее, мешала в нём палкой.
— Это цыгане, Вероника, — сказала мама тихо и остановилась. — Пойдём кругом, по той стороне.
Мама всю жизнь боялась цыган. Когда она была маленькая, в Филадельфии, у соседей будто бы увели со двора ребёнка, и эту историю она рассказывала всякий раз, когда у реки останавливался табор. Ребёнка, по её словам, так и не нашли; Ники подозревала, что его не было вовсе, но вслух этого не говорила.
Обойти они не успели. От крайнего фургона, синего, с красными колёсами и нарисованными на дверце цветами, поднялась женщина, сидевшая на ступеньке, и пошла прямо к ним сквозь толпу. Люди расступались перед ней сами. На ней была яркая шаль, красная с жёлтым, завязанная на груди узлом, и тёмная юбка, подол которой волочился по пыли. Волосы у неё были чёрные, заплетённые в косы, и в косах звенели монеты; надо лбом белела седая прядь. На пальцах тяжело блестели кольца, по два и по три на каждом. Лицо у неё было смуглое и неподвижное — лицо женщины неопределённого возраста. Глаза тоже были чёрные и глядели пронзительно, прямо на Ники. Мать судорожно сжала руку дочери.
Цыганка остановилась в двух шагах и протянула ладонь. На ладони лежал кулон на тонкой цепочке: тёмно-красный камень в серебряной оправе. В тени он казался почти чёрным, а когда на него упало солнце, сделался красным.
— Твоё, бери, — сказала цыганка. Голос у неё был низкий, грубоватый, и говорила она без всякого выговора, как говорят в Огайо.
— Благодарю вас, нам ничего не нужно, — сказала мама быстро и вежливо, как говорила с разносчиками у ворот усадьбы. Она уже открывала ридикюль: — Вот, возьмите, пожалуйста, и пропустите нас.
Она протянула монету в полдоллара. Цыганка на монету даже не посмотрела.
Ники смотрела на кулон. Камень в серебре — она видела его утром. Он был у неё в руке, во сне, весь в крови, так что нельзя было разобрать, где кончается камень и где начинается кровь. Ники вытерла ладонь о платье. И опять, как утром, ей показалось, что она забыла сделать что-то важное, а что — никак не вспомнить. Она протянула руку и взяла кулон. Серебро было тёплое: цыганка, должно быть, долго держала его в кулаке. Девочка у котла перестала мешать и смотрела на них, держа палку на весу.
— Вероника! — сказала мама.
Цыганка подняла глаза на маму, на её перчатки и кружево у ворота, и опять посмотрела на Ники. Потом взяла её за руку, повыше запястья, крепко, и повернула её руку ладонью кверху, вместе с кулоном. Рука у неё была сухая и горячая, с твёрдыми мозолями на ладони. Долго она смотрела на эту ладонь. Ники стояла и не шевелилась. Барышники кричали по-прежнему, и на помосте за павильонами оркестр заиграл польку, а здесь, возле синего фургона, было так тихо, что Ники слышала, как звенят монеты у цыганки в косах.
— Ты теперь должна всех спасти, кого погубила, — сказала цыганка.
Она отпустила её руку, повернулась и пошла к своему фургону, не оглядываясь, и села на ту же ступеньку, и подобрала юбку, и стала смотреть на лошадей, будто ничего и не было. Монета в полдоллара так и осталась у мамы в перчатке.
— Господи помилуй, — сказала мама шёпотом. Лицо у неё побелело, только на скулах проступили два красных пятна. — Пойдём отсюда. Пойдём, Вероника, сейчас же. И брось эту вещь.
Ники не бросила. Она сжала кулон в кулаке и пошла за мамой, глядя себе под ноги. Кого это она погубила? Утёнка в пруду, за которым не угналась шесть лет назад? Фарфоровую собачку, у которой отбила ухо? «Вот ещё», — подумала Ники. Но слова цыганки так и звучали у неё в ушах. Мама шла быстро, тянула её за руку и говорила что-то про полицию, которая напрасно пускает таких людей на ярмарку штата, и про то, что папе всё это знать совершенно не обязательно. Был полдень.
Глава 1. Обморок
До машинного павильона оставалось шагов сто, когда Ники споткнулась на ровном месте. Мама тянула её за руку и говорила, не оборачиваясь, что дома ей дадут холодного чаю и уложат в тень, а папе они скажут, что у неё разболелась голова от жары. Полосатый навес над лимонадной бочкой и белая мамина перчатка закачались и пошли ходуном перед её глазами. Ники хотела сказать, что ей нехорошо, и не сказала. Земля поднялась ей навстречу, тёплая, пахнущая опилками и конским навозом, и последнее, что она видела, была мамина рука: рука разжималась, чтобы подхватить её, и не успевала. Кулона Ники так и не выпустила.
И тут ей невольно вспомнилась эта самая ярмарка, та, на которой она уже была однажды, в такой же жаркий сентябрьский полдень, с той же мамой и в том же голубом платье в полоску. Синий фургон с красными колёсами стоял там же, под вязами; девочка с монетами на шее мешала палкой в том же котле. Цыганка с седой прядью поднялась со ступеньки и пошла к ним сквозь толпу, и люди расступались перед ней точно так же.
— Твоё, — сказала тогда цыганка и протянула на ладони тот же гранат в серебре.
Девочка, которую через несколько лет станут звать Ронни, а пока звали мисс Лэнгли, спрятала руки за спину.
— Ой, нет, это не моё, что вы, — сказала она вежливо, как учила мама.
Мама одобрительно сжала ей плечо и протянула цыганке полдоллара, которых та не взяла. Потом они пошли к лошадям; папа купил одну пару, как обещал, и за обедом в большой палатке рассказывал, как ловко он сбил цену у мистера Хендерсона. Курица и вправду оказалась лучшей во всём штате Огайо. Так прошёл тот день. Через неделю папы и мамы не стало.
А потом ей вспомнилась вся та, прошлая жизнь, разом и без всякого порядка: та ночь и убийство папы и мамы, Том, а потом Нейт. Всё это закрутилось в ней, как стёклышки в калейдоскопе, и она не могла остановить ни одно из них.
Где-то очень далеко, мама закричала: «Вероника!» — и кто-то басом велел дать девочке воздуху. Ники слышала это и не могла ответить. К ней наклонились чужие лица, от которых пахло табаком и пивом, кто-то брызнул ей в лицо холодной водой из лимонадной бочки, и вода потекла за ворот нового платья. Цыганка на ступеньке синего фургона, должно быть, видела всё это, но не встала.
Её подняли с земли. Она узнала папины руки и запах его сигары, и узнала его голос, хриплый и совсем чужой, которым он кричал Джозефу подавать коляску прямо сюда, через конные ряды, и пусть его штрафуют, сколько им угодно. Коляска качалась и подпрыгивала на ухабах. Голова её лежала у мамы на коленях, мама держала над ней зонтик и шептала что-то, что Ники разбирала через слово. Гнедые шли крупной рысью; Джозеф ни разу ещё не гнал их так по Брод-стрит.
Кулак у неё так и не разжали. Мама пробовала дважды и бросила. А Ники лежала с закрытыми глазами и вспоминала, вспоминала, и ей казалось, что эта дорога вдоль Олентанги никогда не кончится, потому что за каждым поворотом её ждал ещё один год той жизни, и каждый надо было прожить заново, прежде чем коляска остановится у белого дома с башенкой.
Глава 1. Они живы
Когда Ники открыла глаза, над ней был тот же белый потолок с лепной розеткой посередине, из которой ничего не свисало. Солнце, утром лежавшее на нём косыми полосами, ушло на другую сторону дома; значит, было часа четыре, а то и все пять. Пахло уксусом: на лбу у неё лежала сложенная мокрая салфетка, и холодная капля сбежала по виску на подушку. В кулаке у неё был тот самый гранатовый кулон из прошлой жизни. Пальцы так затекли, что разжать их удалось не сразу, и на ладони, там, где врезалось серебро, остался красный след. Она надела цепочку на шею и спрятала кулон под рубашку.
Кто-то тихо всхлипнул рядом. Ники повернула голову.
Мама сидела у кровати в низком кресле, которое принесли из её будуара, всё в том же светлом ярмарочном платье, только без перчаток и без шляпы, и держала в руках носовой платок, скомканный в мокрый комочек. Светлые волосы у неё выбились из причёски, на юбке, у самого подола, серела ярмарочная пыль. Маме было тридцать семь лет. Ронни, когда в неё выстрелил Бриггс, было двадцать восемь, и пятнадцать из них она прожила без мамы. Ники смотрела на неё и не смела моргнуть: ей казалось, что стоит закрыть глаза, и кресло окажется пустым.
— Вероника, — сказала мама и наклонилась к ней. — Дорогая моя, ты меня слышишь?
Вероникой её не называл никто с той осени. Ники рывком села в постели, так что салфетка упала со лба на одеяло, и бросилась маме на шею. Она была вне себя от радости и чуть не задушила её. Она плакала в голос, некрасиво, с икотой, уткнувшись в кружево маминого воротника, и от мамы пахло фиалковым мылом и уксусом, и всё это было так живо, что Ники засмеялась сквозь слёзы. Мама гладила её по спине и повторяла, что всё хорошо, что доктор уже был и уехал, что это всего лишь солнечный удар и что девочкам в такую жару нельзя без шляпы, а шляпа, между прочим, осталась на ярмарке.
«Солнечный удар, — подумала Ники. — Пусть будет солнечный удар».
— Доктор велел лежать до утра, — сказала мама и попробовала уложить её обратно на подушки. — И ничего, кроме бульона. Нора уже греет.
Ники не легла. Она поцеловала маму в мокрую щёку, потом в другую, спустила босые ноги на лоскутный коврик и выбежала из комнаты в одной рубашке, раньше чем мама успела её удержать.
— Вероника! — сказала мама ей вслед. — Ты босиком!
В коридоре было прохладно и полутемно, жалюзи на окнах стояли полуопущенные от солнца, и по ковровой дорожке, по которой Ники бегала каждый день и ни разу её не разглядела, тянулись тёплые жёлтые полосы. Дорожка была турецкая, красная с синим, и у самой лестницы вытерлась до основы.
Вниз по лестнице она спустилась через ступеньку, держась за гладкие перила орехового дерева, и никто ей ничего не сказал.
Из кухни выглянула кухарка с половником в руке, увидела мисс в одной рубашке и всплеснула руками, а поварёнок за её спиной так и застыл с ведром угля. Сверху, по лестнице, уже бежала Нора с шалью.
— Мисс Ники! Матерь божья, да что же это такое! Наденьте хоть шаль, люди же кругом!
Ники позволила закутать себя в шаль, поцеловала Нору в румяную щёку, отчего та совсем потерялась, и толкнула дверь на террасу.
Где же папа?
Папа сидел на верхней ступени террасы, без сюртука, в одном жилете, и курил сигару, хотя мама не позволяла курить на террасе. На перилах рядом с ним стояла чашка с кофе, налитая, должно быть, час назад и нетронутая, и лежали очки. Внизу, на лужайке, Джозеф водил по кругу двух гнедых рысаков в новых попонах, но папа на них не смотрел. Он смотрел на реку; он нервничал и курил, затягиваясь часто и коротко. Седеющие бакенбарды, которые мама находила старомодными, были у него взлохмачены, будто он весь день теребил их пальцами.
«Значит, всё-таки купил пару», — подумала Ники.
Папе было сорок пять лет. В той жизни ему так и не исполнилось сорок шесть.
Он обернулся на скрип двери. Сигара полетела через перила в траву.
— Ники!
Она бежала к нему через всю террасу, путаясь в Нориной шали, и влетела к нему в объятия так, что он охнул. Ники вцепилась в него обеими руками и разрыдалась навзрыд, взахлёб, так, что не могла вздохнуть. Она плакала и смеялась разом и никак не могла остановиться. Пятнадцать лет она не видела его живым. От папы пахло сигарой и лошадьми. Он растерялся, гладил её по голове, по растрёпанной косе, ругал себя дураком, который потащил жену и ребёнка в такую жару на ярмарку из-за каких-то рысаков, и обещал, что больше никогда в жизни не купит ни одной лошади.
— Ну что ты, что ты, — повторял он. — Всё прошло. Ну-ка, улыбнись папе.
Ники подняла к нему мокрое, распухшее лицо и улыбнулась сквозь слёзы.
— Папочка, я так тебя люблю. Так люблю. И маму тоже.
И опять уткнулась ему в жилет и заплакала.
— Две, — сказала Ники ему в жилет. — Ты купил две лошади, папа. Я видела.
— Одну пару, — ответил папа. — Это совсем другое дело.
Так стояла она, уткнувшись в папин жилет, когда рука её нащупала сквозь рубашку кулон на тонкой цепочке, который она так и не дала с себя снять. И тут ей в подробностях вспомнилось, что сказала ей за месяц до смерти цыганка в таборе за насыпью: «Омой его своей кровью, и второй шанс получишь». Вот как отблагодарила её цыганка за спасение дочери. Ронни тогда не придала этим словам никакого значения. Этот кулон и был тем самым вторым шансом, о котором говорила цыганка. С ним в кулаке, в своей крови, она умерла на ковре в столовой дома на Лейк-Шор-драйв, а вернулась сюда, в тот день, когда всё ещё можно было исправить. Сегодня на ярмарке та цыганка, Мирела, сказала ей о том же: всех спасти, кого погубила. Слишком много было в той жизни потерь и боли. Теперь она сможет прожить её заново, и прожить по-другому. «Я спасу всех, кого смогу», — подумала Ники.
Она сосчитала дни: Фрэнк приедет в пятницу. Через неделю их убьют.
Глава 2. Кровавая ночь
В последнюю пятницу, которую Ронни прожила в родительском доме, Фрэнк Деланси приехал, как и просил в письме, к обеду, в наёмной коляске из города. Красивая фамилия и пустые карманы — вот всё, что он имел за душой, и с тем и другим он обращался так ловко, что его принимали в лучших домах Коламбуса. Красив он был и в свои сорок два года: чёрные напомаженные волосы, ямочка на подбородке и мягкая улыбка, открывавшая белые зубы. На мизинце у него блестел перстень с тёмным камнем. Пахло от него сигарами и одеколоном. В прихожей он поцеловал маме руку и сказал, что она хорошеет с каждым годом, а папу хлопнул по плечу так, что тот покачнулся. Ронни он поднял под мышки и закружил, как маленькую, хотя она была уже почти с него ростом.
Обедали в тот день в столовой, при открытых окнах на реку. Стол накрыли белой скатертью и синим с белым фаянсом, который бабушка Лэнгли привезла когда-то из Филадельфии, и вечернее солнце лежало на серебре длинными жёлтыми полосами. Кухарка испекла яблочный пирог, и Фрэнк, едва войдя, потянул носом и объявил, что ради такого пирога стоило трястись полчаса по пыли. Говорил за столом он один. Он рассказывал о знакомом из Колорадо, нашедшем серебряную жилу у себя под курятником, о новой опере в Цинциннати и о губернаторе, который заснул на открытии моста, и мама смеялась, прикрывая рот салфеткой, а папа хохотал так, что звенели рюмки. Пирога Фрэнк съел два куска и попросил третий.
Маме он сказал, что если бы она не была замужем за его лучшим другом, он сделал бы ей предложение сию же минуту, за десертом. Папа ответил, что стреляться с ним не станет: жалко пороха. Ронни смотрела на Фрэнка во все глаза и думала, что умнее и красивее человека нет во всём Огайо.
После обеда мама играла в гостиной, как играла каждый вечер, и Фрэнк стоял за её стулом и переворачивал ноты. Потом папа увёл его к себе в кабинет, и дверь за ними закрылась. Голоса там были негромкие. Один раз Фрэнк засмеялся, но смех вышел короткий. Спать гостя положили в комнате для гостей, в конце коридора, у лестницы: отпустить человека ночью в город, по тёмной дороге вдоль реки, папа не позволил бы ни за что. Нора постелила свежие простыни, поставила на столик графин с водой и коробку спичек. Мама поцеловала дочь на ночь в лоб и сказала, что дядя Фрэнк обещал завтра покатать её в коляске.
Ронни в ту ночь не спала. Читать в постели папа ей не позволял: газовый рожок в её комнате он велел провести к туалетному столику, подальше от кровати, чтобы дочь не портила глаза. Поэтому, когда Нора поднялась к себе на чердак и в доме всё стихло, Ронни накинула шаль, взяла свечу и босиком спустилась в библиотеку. Библиотека сообщалась с папиным кабинетом (дверь между ними никогда не запирали), а её стеклянная дверь выходила в холл, прямо на входную дверь и на лестницу. У камина стояло её кресло, большое, кожаное, с протёртыми подлокотниками; в нём она помещалась вся, с ногами. Свечу она поставила на пол, за спинку, чтобы свет не был виден из холла, сняла с полки книгу, недочитанную днём, и раскрыла её на коленях. Этим креслом и ночными книгами, о которых в доме никто не знал, она дорожила больше всего на свете. Часы в гостиной пробили час.
Наверху скрипнула третья ступенька сверху (Ронни, когда бегала по лестнице, всегда её перепрыгивала). Свечу она задула раньше, чем успела подумать. Если это папа, ей достанется и за книгу, и за то, что в час ночи она не в постели. Ронни сползла с кресла на ковёр и притаилась за спинкой. Сквозь стекло ей была видна лестница, и по лестнице, в одном жилете, без сюртука, со свечой в руке, спускался Фрэнк. Внизу он постоял, прислушался и подошёл к входной двери. Лязгнул засов. Лязг этот был ей знаком: Джозеф закладывал засов каждый вечер и отодвигал каждое утро. Ночью его не отодвигали никогда.
Вошли четверо, в тёмных куртках, в шляпах, надвинутых на глаза. У второго был фонарь с задвижкой; у переднего в руке был нож. Из-под лестницы, где была каморка Джозефа, вышел сам Джозеф, в ночной рубашке, с кочергой в руке: засов разбудил и его. Он увидел чужих и открыл рот, чтобы крикнуть. Крикнуть он не успел. Передний шагнул к нему, схватил его за волосы и провёл ножом по горлу, быстро и спокойно. Кочерга звякнула о паркет. Джозеф сел на пол у стены, держась за шею обеими руками, и больше не поднялся. Фрэнк отвернулся. Ронни видела всё это сквозь стекло, шагов с двадцати, и не дышала. Джозеф служил у них, сколько она себя помнила.
Что это? Зачем дядя Фрэнк впустил ночью чужих? Почему Джозеф сидит на полу и не встаёт? Ронни смотрела на тёмное пятно, которое расползалось у него по ночной рубашке, и не могла взять в толк, что видит; она знала только, что случилось что-то страшное и что поправить этого уже нельзя. Она оцепенела и долго не могла пошевелиться. Горло у неё было сухое и тесное, и звук из него не шёл; пальцы вцепились в ковёр так, что наутро на них остались красные нитки ворса.
Потом, всю жизнь, она думала об этой минуте. Если бы она закричала тогда, проснулись бы папа и мама, проснулся бы весь дом. Может быть, папа успел бы запереть дверь спальни; может быть, нет. Ронни возвращалась к этой ночи снова и снова, и всякий раз выходило одно и то же: она промолчала. Из всего, что она сделала за двадцать восемь лет, себе она не простила только этого молчания.



