Вторая жизнь. Подарок цыганки
Вторая жизнь. Подарок цыганки

Полная версия

Вторая жизнь. Подарок цыганки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Мэги Теначе

Вторая жизнь. Подарок цыганки

Пролог. Выстрел

Газету горничная дважды пыталась унести, и дважды Вероника Лэнгли велела оставить её на месте. «Чикаго трибюн» четырёхдневной давности лежала на столике у окна столовой, сложенная так, чтобы заголовок был виден с хозяйского места:

ФИНАНСИСТ ЭШФОРД ЗАСТРЕЛЕН В СОБСТВЕННОМ ДОМЕ

«Вчера вечером в своём доме на Прери-авеню скончался от огнестрельной раны мистер Натаниэль Эшфорд, тридцати четырёх лет, один из видных финансистов нашего города, сын мистера Уильяма Эшфорда из Нью-Йорка. Прислуга, сбежавшаяся на выстрел, нашла его в кабинете уже бездыханным. Обстоятельства трагедии выясняются полицией. Родные покойного, глубоко потрясённые его безвременной кончиной, просят друзей семьи и публику отнестись с пониманием к их горю и воздержаться от визитов. Принимая во внимание обширные связи покойного, на похороны будут допущены лишь ближайшие друзья семьи».

Ниже, шрифтом помельче, сообщалось, что подозревается супруга. Дальше Ронни не читала. Она знала, как пишутся такие заметки, дальше там рассказывают сколько стоил дом, какой размер состояния, кто обедал у четы в последний четверг, и какие бумаги нашли в кабинете.

Утро было ясное. Лёд на озере сошёл неделю назад, и вода за окном лежала серая и ровная до самого края, где её уже нельзя было отличить от неба. Отсюда были видны башенки замка мистера Палмера, четыре дома вниз по Лейк-Шор-драйв. Дом Ронни купила в начале девяносто второго, когда берег к северу от Палмеров только ещё застраивали. Двадцать две комнаты, башня над углом, сад за чугунной оградой — и окна на воду. Агент, показывая гостиную, говорил о каминах итальянского мрамора; она смотрела на озеро. Вода — вот за что она заплатила тогда девяносто шесть тысяч долларов наличными.

Запертых комнат в доме не было. Паркет в бальной зале натирали воском по субботам (балов в ней так ни разу и не дали), позолоченные стулья стояли вдоль стен ровным рядом; в библиотеке с утра разводили огонь, хотя Ронни читала там только по ночам. Из стеклянной оранжереи садовник каждое утро приносил камелии и фиалки и сам расставлял их по вазам.

Такой дом не мог обойтись без прислуги, и прислуга была — четырнадцать душ на одну хозяйку, которой почти ничего не было нужно.

Завтракала Ронни в столовой, за столом орехового дерева на двадцать четыре прибора, из которых накрывали один. Лакеи в белых перчатках двигались без звука: один подливал кофе, едва чашка пустела наполовину, другой подавал сливки, а Причард стоял у буфета и следил за обоими. Двадцать четыре стула, трое прислуги и одна чашка — вот как она завтракала каждое утро. За такие деньги, прикидывала Ронни, можно было бы нанять хоть одного человека, чтобы сел напротив и сказал какую-нибудь глупость. Прежде она всерьёз подумывала о компаньонке, об учителе французского. Но уже пятый день, как это стало не важно.

На Ронни было чёрное. Платье принесли от портнихи на третий день: тяжёлый шёлк, кружево по вороту, пышные рукава, как требовала нынешняя мода. Портниха не спросила, по ком траур. Вдовой Ронни не была, невестой тоже, и носить траур по чужому мужу женщина вроде неё могла только здесь, дома, где её видели одни слуги да озеро.

Лакей двинулся было с кофейником; она отвела его рукой и встала. Над камином висело высокое зеркало в золочёной раме. «Посмотрим, — подумала Ронни, — как выглядит женщина, которая носит траур по чужому мужу». Из зеркала на неё смотрела высокая худая дама в чёрном, с тёмно-медными волосами, уложенными слишком строго для утра. Серо-зелёные глаза были серьёзные, тёмные и неподвижные — в них больше не было ни любопытства, ни жизни.

— Ну что, Вероника Лэнгли, — сказала она отражению. — Двадцать восемь лет, дом на Лейк-Шор-драйв, девяносто шесть тысяч наличными. И кто же станет носить траур по тебе?

Ответ она знала и так: трое на весь свет, и двоим из них она платит жалованье.

— Нейт, — сказала она тихо. — Ну как же так-то, Нейт? Как может быть, что ты умер, а я жива? Как мне теперь жить дальше?

Женщина в зеркале молчала. Старая привычка считать не отпускала и теперь. Дом — девяносто шесть тысяч. Платье — сорок два доллара с отделкой. Нейт обошёлся ей в четыре года, и этот счёт закрыть было уже некому. Если бы она не поднялась тогда к нему в кабинет, Селеста не взяла бы в руки пистолет. Ронни посмотрела на газету и подумала: «Хранить её, как письмо. Вот дура».

В дверь постучали.

— Мистер Райли, мэм, — доложил Причард. — С бумагами.

— Пусть войдёт.

Финн Райли. Двадцать два года, секретарь, рыжий вихор, который не брала никакая помада. Десять лет назад, в ту зиму, когда Ронни только поступила стенографисткой к Крейну и считала каждый цент, рыжий мальчишка в чужих башмаках на босу ногу залез к ней в сумочку на Кларк-стрит; добычи там было доллар сорок центов и карандаш. Воровал он так неумело, что Ронни поймала его за запястье, не оборачиваясь, как учил Том, и уже набрала воздуху, чтобы крикнуть полисмена. Тут она увидела у него под мышкой «Трибюн», сложенную на биржевых котировках.

— Читаю, мэм, — сказал он и шмыгнул носом. — Пшеница вчера упала на три цента.

Ронни велела прочесть вслух, тут же, на тротуаре, и он прочёл, запнувшись только на названиях железных дорог. В тот же день она упросила Крейна взять мальчишку рассыльным. С тех пор Финн был при ней: бегал с её записками по Ла-Саль-стрит, зимними вечерами приносил горячие пирожки в промасленной бумаге и провожал до дому, ни о чём не спрашивая. Потом выучил стенографию по её же самоучителю Питмана и стал секретарём. Из всех её вложений это одно не принесло ни цента, и о нём одном она ни разу не пожалела. Привязана она была во всём Чикаго к нему одному. В завещании он тоже был, хотя сам об этом не знал.

Финн вошёл, сел на край стула, раскрыл папку и стал докладывать так, как она его выучила, — суммами и без прилагательных.

— Северо-Западные проданы, мэм, двести акций по сто двенадцать с четвертью. Форбс признал недостачу по овсу, четыреста двенадцать долларов, обещает вернуть к пятнице. Из конторы мистера Крейна прислали записку: он заедет в четверг насчёт облигаций конки. И ещё, — он посмотрел на её чёрное платье, — счёт от портнихи. Сорок два доллара. Я оплатил.

— Хорошо, — сказала Ронни. — Крейну напиши, что в четверг я не принимаю. И в следующий четверг тоже.

Финн поднял на неё глаза, но спросить не успел: в дверь опять постучали.

— Мистер Бриггс, мэм, — сказал Причард. — Я сказал, что вы не принимаете, а он стоит внизу и не уходит. — Он помолчал и прибавил тише: — Позволю себе заметить, мэм, вид у него нехороший.

Уолтер Бриггс. Зерно, весна девяносто третьего. Сорок одна тысяча триста долларов, склады на Саут-Уотер-стрит, дом в Гайд-парке. Жена уехала к сестре в Милуоки, когда банк забрал дом. Ронни помнила всё это до последнего доллара.

— Проводите его сюда, — сказала она.

Причард хотел что-то сказать, но не сказал. Финн потянулся собрать бумаги; Ронни взглядом велела ему сидеть.

За два года Бриггс похудел так, что сюртук, сшитый ещё при деньгах, стал ему широк в плечах. Румяное когда-то лицо посерело, на щеках темнела щетина дня в три. Котелок он держал в левой руке, правую не вынимал из кармана. Он остановился у порога и обвёл глазами комнату: длинный стол, камин, чёрное платье, озеро за окном. Ронни видела, что он считает то же, что минуту назад считала она сама.

— Мисс Лэнгли.

— Мистер Бриггс. Садитесь.

Он не сел.

— Вы помните, сколько я вам доверил?

— Сорок одну тысячу триста, — ответила Ронни. — И склады на Саут-Уотер-стрит.

Он вынул руку из кармана. Револьвер был старый, армейский, с потёртой рукоятью, — должно быть, единственное, что у него осталось и чего нельзя было заложить: за такую рухлядь в ломбарде не дали бы и трёх долларов. Ронни посмотрела на дуло, потом ему в лицо и не двинулась с места. Звать на помощь она не стала.

Выстрел в закрытой комнате оказался громче, чем она думала. Её ударило в бок и развернуло к окну, и она упала на ковёр, который успел нагреться от солнца. Под чёрным шёлком потекло горячее, и шёлк сразу отяжелел. Бриггс стоял над ней с револьвером в опущенной руке и плакал, некрасиво, по-детски, раскрыв рот. Внизу закричала горничная Бриджет.

Финн опрокинул стул, папка с бумагами полетела на пол; он бросился на Бриггса и вывернул у него револьвер. Бриггс и не сопротивлялся.

— Доктора! — закричал Финн в распахнутую дверь, на весь дом. — Причард, доктора, скорее! И полицию!

Она лежала на ковре и знала: всё. Вот, значит, как это кончается. И это было хорошо. И тут ей невольно вспомнилось, слово в слово, что сказала ей месяц назад цыганка в таборе за насыпью:

«Убьют тебя заслуженно, и крови много будет».

Пролог. Кулон

Месяц назад, в марте, Ронни возвращалась от маклера Форбса короткой дорогой, через пустыри у железнодорожной насыпи. Смеркалось, моросило, и в окне кареты тянулись одни заборы да чёрные кучи угля. Она думала о пшенице на май и не смотрела по сторонам, пока у глухой стены сарая не мелькнуло что-то красное, слишком яркое для этого места: юбка, подол которой волочился по грязи.

Ронни постучала кучеру в стенку. Карета встала.

Мужчин было двое. Один, в рабочей куртке, держал девочку поперёк туловища и тащил к двери сарая, второй шёл сзади и посмеивался. Девочка не кричала. Она упиралась босыми ногами в мёрзлую землю, и ноги скользили, оставляя в грязи две длинные борозды. Волосы у неё были чёрные, спутанные, в ушах блестели медные кольца, на шее висела нитка монет. Цыганёнок из табора за насыпью — так сказал бы любой, кто проезжал здесь до Ронни и не остановился.

Ронни знала эту хватку. В приюте воспитательница, миссис Хаббард, брала её так же, поперёк, когда тащила в подвал, порола за каждую незначительную провинность и держала за запястье так, что синяки от пальцев сходили неделю, и кричать было так же бесполезно: никто не придёт, а кто придёт, тот отвернётся. Скулила она тогда только в первый раз, от неожиданности. Пальцы у неё стали холодными, и она уже открывала дверцу.

— Мисс, не надо, мисс! — крикнул с козел кучер.

На земле у забора валялся обломок жерди. Ронни подняла его, не думая. Том учил её когда-то в Коламбусе, на задворках у реки: «Сначала по рукам, детка. Без рук мужчина ничего не держит». Она ударила того, в рабочей куртке, по локтю, со всего плеча. Он охнул и разжал руки. Девочка упала в грязь. Второй шагнул к Ронни, и она ткнула его концом жерди в живот, а когда он согнулся, ударила ещё раз, по шее. Шляпка съехала ей на глаз, перчатка лопнула по шву.

— Ты что, сдурела?! — заорал первый, держась за локоть. — Это ж цыганское отродье!

— Это ребёнок, — сказала Ронни и сама удивилась своему голосу: таким голосом она не говорила уже лет десять. — Ещё шаг, и я сломаю тебе вторую руку. А мой кучер запомнит твоё лицо для полиции.

Кучер на козлах побледнел, но поднял кнут. Мужчины переглянулись. Тот, что держался за живот, сплюнул, и они пошли прочь вдоль забора, оглядываясь и ругаясь.

Девочка сидела в грязи и смотрела на Ронни снизу вверх. Глаза у неё были огромные, чёрные и совершенно сухие. Ронни присела перед ней, не заботясь о юбке.

— Ну, — сказала она. — Всё. Они ушли.

Девочка молчала. Ронни взяла её за руку, и рука оказалась ледяной, тонкой, с цыпками на костяшках. Она подняла девочку и втащила в карету. Там, на бархатном сиденье, в тепле, под стук колёс, девочка вдруг сморщилась вся, от подбородка до лба, и зарыдала, громко, взахлёб, вцепившись Ронни в рукав обеими руками. Ронни обняла её, и мокрая чёрная голова уткнулась ей в шею. От волос пахло дымом.

— Как тебя зовут?

— Ро… Роза.

— Где твоя мать, Роза?

Девочка махнула рукой назад, за насыпь, и опять зашлась плачем. Ронни держала её и смотрела в окно на заборы. Почти в пятнадцать, сбежав из приюта, она тоже сидела вот так, обнявшись, в чужом дворе на ящике из-под пива — только тогда плакала она, а Том гладил её по голове. «Господи, — подумала она, — я становлюсь сентиментальной».

Табор стоял за насыпью: три фургона, костёр, тощие лошади. Мать вышла к карете первой, с непокрытой головой. Седая прядь в чёрных косах, в косах звенели монеты. Она не закричала и не заплакала, только протянула руки, и Роза выскочила к ней из кареты. Мать прижала дочь к себе, долго гладила её по голове и что-то шептала на своём языке. Потом подняла глаза на Ронни, на её лопнувшую перчатку, на грязный подол дорогого платья, и взяла её за руку. Повернула ладонью кверху и долго на неё смотрела.

— Я Мирела, — сказала она, не выпуская её руки. — Розу мою ты спасла, теперь слушай.

— Вижу, что умрёшь ты скоро, и плохо, — сказала она. — Убьют тебя заслуженно, и крови много будет. Но душа у тебя хорошая, только искорёженная. — Она сняла с шеи кулон на тонкой цепочке и вложила Ронни в ладонь. — Вот амулет, не снимай. Если будет всё плохо и умирать будешь — омой его своей кровью, и второй шанс получишь.

Ронни тогда прикинула: серебро дешёвое, гранат богемский, долларов семь, от силы восемь. Почему она не сняла его за целый месяц, она объяснить себе не могла.

Пальцы скользили, но цепочка нашлась под кружевом воротника, и Ронни вытянула кулон наружу. Тёмно-красный камень лёг в мокрую ладонь и почти пропал: кровь и гранат были одного цвета.

Финн стоял перед ней на коленях, прямо в крови, прижимал к её боку свой платок, уже насквозь красный, и повторял: «Мисс Лэнгли, мисс Лэнгли, сейчас доктор…» Веснушки на его побелевшем лице проступили все до одной. Ронни хотела сказать, чтобы не пачкал брюки, — костюм новый, тридцать два доллара у Филда, — но сказала другое:

— Бумаги в несгораемом шкафу, Финн. Ты знаешь где. И не сиди так, тебе ещё их разбирать.

Он кивнул и заплакал.

«Второй шанс. На что он мне теперь, Нейт?»

Она сжала кулон в кулаке, в своей крови, так крепко, что серебро врезалось в кожу. Озеро в окне сделалось белым от солнца, потом погасло, и стало темно.

Глава 1. Сегодня ярмарка

Ники проснулась у себя в постели, мокрая от пота, с пересохшим ртом. Минуту назад случилось что-то страшное — это она знала наверняка, а что именно, вспомнить не могла. В памяти осталась только кровь, тёплая и липкая, и кулон у неё в руке: красный камень в серебре, весь в крови, так что не разобрать было, где кончается камень и где начинается кровь. Да ещё безнадёжность: поправить уже ничего нельзя и звать некого. Она лежала не шевелясь, вцепившись в край простыни, и ждала, что страшное сейчас вернётся. Оно не возвращалось. За окном, в сирени, сварливо закричала сойка — она бранилась с воробьями каждое утро, — и от этого обыкновенного крика Ники наконец вздохнула и огляделась.

«Стоп, — сказала она себе. — Я Вероника Лэнгли, мне тринадцать лет, я у себя дома, и мне просто приснился плохой сон».

Над ней был белый потолок с лепной розеткой посередине, из которой ничего не свисало: газовый рожок отец велел провести к туалетному столику, а не к кровати, чтобы дочь не читала лёжа и не портила глаза. Сквозь кисейные занавески, которые Нора, её горничная, с вечера всегда задёргивала неплотно, в комнату ложились косые полосы раннего солнца, и в них медленно кружила золотая пыль. Обои с мелкими голубыми незабудками Ники выбирала сама, в десять лет, и теперь их немного стыдилась: незабудки были для маленьких. На комоде орехового дерева стояли шкатулка с музыкой, фарфоровая собачка с отбитым ухом и две куклы в шёлковых платьях, сидевшие рядком. Пахло лавандой из саше, разложенных по ящикам, а из приоткрытой фрамуги тянуло рекой: мокрой травой, илом и холодной утренней водой Олентанги, которая в этот час ещё дымилась у берега.

Рубашка прилипла к спине, коса растрепалась и намокла у висков. Ники полежала ещё немного, глядя, как дрожит на потолке солнечный зайчик от графина на умывальнике. Страшное отступало понемногу; сначала пропала кровь, потом кулон, и под конец осталось одно: будто она забыла сделать что-то важное, а что — никак не вспомнить. «Забыла, — подумала Ники. — Что же я забыла?»

«Глупости», — подумала Ники, села в постели и вспомнила, какой сегодня день.

Сегодня была ярмарка. На ярмарку штата Огайо съезжались фермеры со всех округов, со своими быками, свиньями, тыквами и банками варенья; играл духовой оркестр, показывали новые жнейки и паровые молотилки, продавали лимонад со льдом и жареные орехи в бумажных кульках, а в прошлом году, как уверяла Нора, водили живого медведя, который пил пиво из бутылки. Мама обещала взять её с собой ещё в июле, в самую жару, когда Ники две недели пролежала с простудой и капризничала. С тех пор Ники считала дни, и вот считать стало нечего.

Новое платье висело на спинке стула, куда Нора повесила его вечером, чтобы не помялось: голубое, в тонкую белую полоску, с широким поясом из шёлковой ленты, которую завязывают сзади большим бантом. Под стулом стояли ботинки на пуговицах, начищенные так, что в носках отражалось окно, а на сиденье лежала соломенная шляпа с венком из матерчатых васильков. Ники спустила босые ноги на лоскутный коврик и засмеялась вслух оттого, что пол был тёплый от солнца, платье новое, а до девяти, когда велено подавать коляску, оставалось ещё целых два часа.

В дверь стукнули дважды, и, не дожидаясь ответа, вошла Нора, боком, потому что в одной руке у неё был медный кувшин с горячей водой, а в другой стопка свежих полотенец. Нора служила у Лэнгли третий год, приехала из графства Корк с одним сундучком и молитвенником, была широка в кости, румяна, говорила быстро и с таким выговором, что Ники первое время понимала её через слово, а теперь сама, забывшись, начинала растягивать гласные на ирландский манер, чем приводила маму в тихий ужас.

— Проснулась, соня! — сказала Нора и вылила кипяток в фаянсовый таз на умывальнике, так что пар поднялся до самого зеркала. — Матушка ваша уже на террасе, кофий пьют, а мистер Лэнгли велел Джозефу запрягать гнедых к девяти, и ни минутой позже, сказал, а то, говорит, у ворот такая давка будет, что до коров к обеду не доберёмся. Умывайтесь-ка, мисс Ники, да поживее, я вам волосы разберу.

Ники умылась тёплой водой с розовым мылом, от которого щипало глаза, и села к туалетному столику. Нора встала у неё за спиной и принялась распускать ночную косу, ворча, что за ночь всё сбилось в колтун, словно мисс не спала, а бегала по лугу. Щётка ходила по волосам ровно и сильно, сто раз, как полагалось, Нора считала вполголоса, сбиваясь и начиная сначала, и Ники смотрела в зеркало.

Из зеркала на неё смотрела девочка тринадцати лет с припухшими от сна веками, с белой полоской пробора и с упрямым подбородком, про который папа говорил, что это подбородок всех Лэнгли и что с ним ещё намучаются женихи. Обычная девочка в ночной рубашке с оборками. И всё же на одно мгновение, пока Нора отводила щётку, Ники показалось, что из этого зеркала на неё должна смотреть совсем другая женщина, взрослая и худая, с чужими, усталыми глазами, и она даже подалась вперёд, чтобы разглядеть, кто там. Там была только она сама.

— Сидите смирно, — сказала Нора и легонько дёрнула прядь. — Не то заплету вкривь, и все скажут, что у Лэнгли горничная криворукая.

Ники засмеялась, и та, другая, исчезла из зеркала, если и была. Нора заплела ей волосы в одну косу, перевязала голубой лентой, помогла надеть новое платье, затянула пояс тугим бантом, отступила на шаг и оглядела её с головы до ног. «Ну, картинка, — сказала она. — Хоть сейчас к губернатору на чай». Снизу уже пахло кофе и жареным беконом, звякали чашки, и с террасы долетел смех отца, низкий, раскатистый. Пока папа так смеялся, ничего плохого случиться не могло.

Она схватила шляпу и побежала вниз, перепрыгивая через ступеньку, хотя мама сто раз говорила, что юные леди так по лестницам не бегают.

Глава 1. Завтрак на террасе

Терраса выходила на восток, и по утрам солнце заливало её целиком, от белых деревянных колонн, увитых диким виноградом, до широких ступеней, сбегавших прямо в траву. Лужайка полого спускалась к реке, только что скошенная, и пахла сеном и росой; у самой воды стояли старые ивы, опустив ветви в течение, а левее, за кустами шиповника, блестел пруд, где жили утки и где Ники лет в семь едва не утонула, погнавшись за утёнком. Над Олентанги ещё лежал туман, белый и рыхлый, но он таял на глазах, и из него понемногу проступал другой берег, с кукурузным полем и красной крышей фермы. Там паслись чьи-то коровы, и звон колокольчика доносился через воду так ясно, что Ники всякий раз оглядывалась на ступени.

Летом, пока не начинались холода, завтракали на террасе. Стол был накрыт белой скатертью, на ней стоял синий с белым фаянс, который бабушка Лэнгли привезла когда-то из Филадельфии, и серебряный кофейник с длинным изогнутым носиком. Под серебряными колпаками дымились ветчина и яичница, горячее печенье лежало в корзинке, укутанное салфеткой, чтобы не остыло, рядом стояли кукурузные лепёшки и кувшинчик с кленовым сиропом, а посередине, в хрустальной вазе, горкой лежали персики из своего сада, мохнатые, с красным бочком, и возле них молочник со сливками, такими густыми, что их приходилось выкладывать ложкой. Нора вынесла из кухни ещё одну тарелку печенья, и из открытой двери вслед за ней на террасу вылетел сердитый голос кухарки, которая никак не могла поделить плиту с поварёнком.

Мама уже сидела за столом спиной к солнцу, в светлом утреннем платье с узкой кружевной оборкой у ворота. Светлые волосы у неё были подколоты по-домашнему, без затей. Она была такая тонкая и изящная, той самой породы, которую называют аристократической, что Ники втайне ей немного завидовала: сама она пошла совсем не в маму. Ей всё время хотелось быть чуть тоньше, чуть изящнее, чуть грациознее, но пока у неё это не очень получалось. По вечерам, когда мама садилась за фортепиано в гостиной, Ники казалось, что музыка идёт прямо из маминых тонких пальцев. Ники обожала эти вечера.

— Доброе утро, Вероника, — сказала мама негромко. Так называла её только она, полным именем, и выходило это у неё по-особенному, мягко, будто имя было шёлковым. — Ты опять бежала по лестнице. Я слышала каждую ступеньку.

— Через одну, — честно сказала Ники и поцеловала её в щёку. От мамы пахло фиалковым мылом и кофе.

— Через одну, — повторила мама и покачала головой, но глаза у неё смеялись. — Сядь прямо, дорогая. И положи салфетку на колени, а не на стол.

Папа стоял у перил, в светлом летнем сюртуке, с очками на кончике носа, и просматривал газету и стопку писем, которые Джозеф утром привёз с почты. Был он высокий, широкий в плечах, с седеющими бакенбардами, которые мама находила старомодными и которые он ни за что не соглашался сбрить. Увидев дочь, он сдвинул очки на лоб и раскрыл объятия, и Ники влетела в них, как влетала всегда, с разбегу, так что он охнул и засмеялся.

— Вот она, наша ярмарочная барышня! Луиза, посмотри на неё: в полоску, с бантом, хоть сейчас на выставку. Боюсь, её купят вместе с призовыми тыквами.

— Чарльз, — сказала мама.

— А я, между прочим, тоже кое-что собираюсь купить, — продолжал папа, садясь к столу и разворачивая газету на нужной странице. — Вот, слушайте: «Мистер Хендерсон из Лексингтона, штат Кентукки, выставит на ярмарке четырёх рысаков лучшей крови». Четырёх, Луиза! Я возьму пару. Гнедые наши хороши для коляски, но в упряжке им лет по сто на двоих, и Джозеф, если хочешь знать, давно на меня обижается.

— У нас в конюшне шесть лошадей, — заметила мама, наливая ему кофе.

— Шесть лошадей и ни одного рысака, дорогая. Это, согласись, почти неприлично для семьи с нашим положением.

— Это очень прилично для семьи, которая не играет на скачках.

Папа расхохотался, и мама тоже улыбнулась, опустив глаза в чашку. Договорились так: в павильоны мама и Ники пойдут вдвоём, а папа отправится к конюшням смотреть кентуккийских рысаков, и к полудню они встретятся у конного павильона, а оттуда все вместе пойдут обедать в большую палатку, где, по словам папы, подавали лучшую жареную курицу во всём штате Огайо.

Между ветчиной и вторым кофе папа распечатал одно из писем, пробежал его глазами и поднял брови.

— Фрэнк Деланси, — сказал он. — Просит принять его на будущей неделе. Пишет, что дело серьёзное и не терпит отлагательств.

— Опять какое-нибудь предприятие? — спросила мама. — Серебряные рудники в Колорадо?

— Скорее, опять попросит взаймы. — Папа сложил письмо вчетверо и сунул в карман сюртука. — Ну да ладно, Фрэнк есть Фрэнк. Напишу ему, пусть приезжает, когда ему удобно. Он хоть и пустой человек, а без него в доме скучно, да и твой яблочный пирог он хвалит так, что слушать приятно.

Ники не слушала. Она выбирала персик, самый спелый, тот, что лежал на верхушке горки и был красный почти целиком, и, когда надкусила его, сок потёк по подбородку и по пальцам, тёплый от солнца и такой сладкий, что она зажмурилась. Мама молча подала ей салфетку.

На страницу:
1 из 4